№12, 1984/Обзоры и рецензии

Восемь книг «Болдинских чтений»

«Болдинские чтения», Горький, Волго-Вятское книжное изд-во, 1976 – 1983. (Ссылки на восемь книжек ежегодника даются в тексте с указанием последних двух цифр года выпуска и страницы).

«Болдинские чтения» включают в себя итоги разнообразных исследований, объединенных одним желанием – углу» биться в пушкинский мир. В этом ежегодном издании участвуют научные работники, вузовские преподаватели, деятели литературных музеев, оно формируется на основе материалов конференций, проходящих ежегодно в сентябре (начиная с 1969 года в Большом Болдине. Они организуются болдинским Музеем-заповедником А. С. Пушкина и кафедрой русской литературы Горьковского университета имени Н. И. Лобачевского. Как ни разнообразны по тематике публикуемые статьи, у «Болдинских чтений» есть свой научно-смысловой стержень, от книги к книге просматриваемый все яснее. Нам кажется, что содержательный центр этого издания можно определить как изучение текстов и принципов поэтики пушкинских произведений с осторожными, но настойчивыми «выходами» на их интерпретацию. Большинство авторов свободны от того «интеллектуального аскетизма», к которому тяготели пушкинисты первой половины нашего столетия, готовившие эмпирический материал для будущих обобщений. Вместе с тем они чуждаются «эссеистских вольностей» – то есть тех трактовок пушкинских творений, которые отмечены абсолютной произвольностью пишущего; для них неприемлемы интерпретации, в которых, как говорил Б. Томашевский, «смыслы начинают копошиться там, где их не было, каждое слово начинает выскакивать из контекста» 1.

Не привлекают их и бытующие ныне опыты мифологизации пушкинской судьбы, о которых недавно критически отозвался В. Каминов2.

Неисчерпаемы плоды болдинской осени. В самом деле, как свести к общему знаменателю, как справиться с громадностью духовного богатства, подаренного миру тремя месяцами пушкинского одиночества 1830 года, которое ошеломляет постоянным переключением его творческой фантазии, одновременным возникновением противоположных образов, сменой лирических настроений?

Но «Чтения» не ограничиваются изолированным изучением болдинского наследия. Авторов беспокоят общие проблемы современной пушкинистики, интересует единство пушкинского творчества, его органичная связь с мировой и европейской культурой. «Огромные пласты человеческой культуры разных времен, стран и народов оказываются той почвой, которая формирует богатый, неисчерпаемый смысл произведения» (79, 75 – 76). Эта фраза о стихотворении «Подражание италиянскому» по-своему символична на страницах издания, участники которого настойчиво стремятся постигнуть пушкинское наследие на фоне культуры всемирной, в ее общем контексте.

Обозревая «Болдинские чтения», мы, естественно, не в состоянии охарактеризовать каждую из ста двадцати трех статей, которые опубликованы за восемь лет, и вынуждены ограничиться рассмотрением наиболее существенных сторон издания и работ, наиболее для него характерных.

Серьезное внимание уделено лирическому наследию Пушкина. Шесть статей В. Грехнева (по существу это единый цикл) посвящены лирике поэта на фоне жанровых традиций современной и предшествовавшей ему поэзии. Он говорит и об анфологических эпиграммах, и о дружеских посланиях, и – наиболее обстоятельно – об элегиях. В круг раздумий ученого вовлечена история мировой поэзии, эстетической мысли, философии. Исследователя равно интересует и конкретность каждого из рассматриваемых произведений, и общая культурно-художественная атмосфера эпохи, и те «универсалии», которые властно дают о себе знать в шедеврах Пушкина. Свободно сочетая академическую (в лучшем смысле) строгость с эмоциональным и чутким откликом на пушкинскую поэзию – ее артистизм и гуманность, неизмеримость и общечеловеческую ее доступность, – В, Грехнев сумел сказать о лирике Пушкина и современных ему поэтов (Жуковский, Баратынский) много нового, важного для нашей науки и насущного для современных читателей. Яркому, но сдержанному лиризму высказываний В. Грехнева неизменно сопутствует информативная насыщенность. Например: «Безоблачной идиллии былого, которую культивировала элегия Жуковского, Пушкин нанес сокрушительный удар. Прошлое у него чаще всего мучительно, оно обжигает память. Одинаково мучительно и расставание с минувшим, и его неустранимое присутствие в настоящем, и боль забвения (знакомая Пушкину задолго до Тютчева). Уйти от минувшего не дано, ибо оно отмечено знаком судьбы»…»Лирическое слово Пушкина то идет по горячим следам душевного момента, впитывая в себя всю его мгновенно излившуюся энергию, то высоко взмывает над ним, так что видны временные пласты душевного опыта, отделяющие лирическое «я» от пережитого» (81, 150, 155).

В ином ракурсе изучается пушкинская лирика другим постоянным участником «Болдинских чтений» Л. Сидяковым, которого прежде всего интересует своеобразие автобиографического начала как в отдельных стихах, так и в лирических отступлениях «Евгения Онегина». Эту грань пушкинского творчества, одну из важнейших для читателя, Л. Сидяков рассматривает по-новому, нащупывая прямые «выходы» к теории лирики. Подвергая критике пушкинистов старших поколений, опиравшихся на традицию биографического метода, он осуществляет перспективу более осторожного и корректного, а вместе с тем и конструктивного соотнесения биографии и лирической поэзии. Отметим, что продолжением работы над этой темой стала статья ученого, опубликованная в книге «Сюжет и художественная система» (Даугавпилс, 1983). Показывая, что Пушкин нередко устранял из окончательных текстов те интимно-личные моменты, которые были в их черновых вариантах, Л. Сидяков в то же время отмечает постоянное присутствие важных для поэта биографических тем (изгнание-ссылка, лицей и память о нем, неповторимо-индивидуальная родословная). Он тщательно изучает «биографические реалии» в их лирическом освоении, ищет «скрытые… биографические мотивы» (80, 66), определившие своеобразную мифологизацию пушкинской личности в читательском сознании и невольную интимность восприятия его стихов. Для Л. Сидякова несомненно и то, что поэзия Пушкина в целом «оказалась скрепленной биографически-конкретным образом автора» 80, 67 – 68), и то, что «Пушкин не столько стремится к сохранению «инкогнито», сколько озабочен, особенно в поздней лирике, разрушением его.путем нагнетания от стихотворения к стихотворению биографических реалий, объединяющих его лирическое «я» (80, 73).

В статье А. Чудакова «К поэтике пушкинской прозы» (81), высоко оцененной в нашей периодике3, предельная конкретность разговора о специфике пушкинской прозы сочетается с широкими историко-литературными обобщениями. Отметив дар Пушкина видеть «твердые лики вещей», автор пишет: «Пушкинский предмет – объективно сущий предмет, он утверждается как данность. Онтологическую самостоятельность ему присваивает уже простая, нераспространенная и часто безэпитетная номинация.

Получив такой твердый предмет из рук Пушкина, русская литература могла потом (правда, после Гоголя) сделать его социально значимым в произведениях шестидесятников, свободно оставлять его в любой момент ради сфер более высоких у Достоевского, смогла обсуждать истинность или фальшь всего внешностного в романах Л. Толстого, дать колеблющийся облик предмета в сферах разных сознаний в прозе и драме Чехова – вплоть до «мистического исследования скрытой правды о вещах, откровения о вещах более вещных» у символистов и новой у них «слиянности всех образов и вещей» (81,62). Сжато и метко определяет исследователь особенности прозаического ритма: «Каждая фраза пушкинской прозы охватывает равный с соседней по масштабу отрезок времени, сегмент пространства или равнозначащее событие. Нет перебива темпа, замедлений и ускорений – нет движения то шагом, то бегом. Шаг пушкинской прозы единообразен, как шаг винта…

…Эта проза выдерживает колоссальное смысловое и эмоциональное напряжение без существенного изменения ритма – подобно здоровому сердцу, которое при резко усилившейся нагрузке продолжает работать в том же равномерном темпе, но с каждым биеньем проталкивает большее количество крови» (81, 66).

В ряде статей изучается причастность творчества Пушкина большому историческому времени (говоря словами М. Бахтина) – жизненным универсалиям, мифологемам, онтологической проблематике. В этом не вполне привычном для «академической» пушкинистики ракурсе рассматриваются многие произведения, и прежде всего «Евгений Онегин». Работы В. Марковича о сне Татьяны раздвигают границы пушкинского романа, привычные представления меняются прямо на наших глазах, хрестоматийно известные моменты – событийные, психологические, бытовые – обретают новый, неожиданный смысл: «…Сложнейшее переплетение легендарных, лирических, сказочно-мифологических, балладных, романных, обрядовых мотивов образует неисчерпаемо емкое символическое содержание, которое во всей своей многозначности проецируется (благодаря смысловым связям и «вершинному» композиционному положению «чудного» сна) на окружающий контекст, намечая перспективы символической интерпретации центральных коллизий романа, а в известной мере, и представших в нем человеческих типов» (80, 35). Плодотворны, на наш взгляд, сопоставления модного онегинского индивидуализма с традиционными, в том числе и архаическими, формами отъединения личности от – мира, хотя мысль В. Марковича о приближенности судьбы героя к «хаотической основе вселенского бытия» (80, 38) и не кажется нам бесспорной: оппозиция «хаос» – «гармония», к которой обращается исследователь, нуждается в рассмотрении осторожном и тщательном; при этом не следует забывать, что уже в архаической мифологии, как это показал Е. Мелетинский, мироустройство осознавалось как упорядоченное и в этом смысле гармоническое. Суждения В. Марковича о трагическом начале в романе как бы навеянный темой зимнего – холода и мраколейтмотивно связанного с образом Татьяны, и нам хочется особенно отметить ту глубокую и лирическую серьезность, которую обретает перо ученого, раздумывающего о том, что и как сказал Пушкин об «извечном трагизме судьбы человека в мире» (80, 33).

Среди несомненных достоинств статей В. Марковича хочется отметить и то, что их автор не склонен абсолютизировать своей темы и выдвигать мифологический пласт пушкинского романа на первый план в ущерб всем иным его смысловым граням, он ни в коей мере не настаивает на том, чтобы отныне понимать «Онегина» исключительно сквозь призму его «тайного» символического звучания. «Перед читателем глубоко национальные преломления всеобщего…» (80, 37), – пишет В. Маркович. И в заключение говорит об эпохальном, историко-культурном своеобразии мифа у Пушкина и в последующей литературе реализма. Творцу «Евгения Онегина», как утверждает исследователь, довелось «соединить дух неискаженной архаики с новаторским преображением форм и содержания современной поэзии, то есть осуществить идеальную цель романтиков, но осуществить ее по-другому – созданием своеобразнейшей формы «имплицитного» мифологизма, чья плодотворность не раз обнаружилась потом в процессе развития русской реалистической литературы» (81, 81).

Работа В. Марковича оставляет простор для самых разных подходов к пушкинскому шедевру, и, заручившись сделанными в ней открытиями, мы, может быть, и приблизимся к тому, чтобы прочесть «Онегина» воздушную громаду» (А. Ахматова) – «sub specie aeternitatis», как говорит Ю. Чумаков (78, 75), без активного участия которого «Болдинские чтения» трудно представимы.

Две из опубликованных в этом издании работ Ю. Чумакова тоже посвящены онтологическим, «бытийственным» проблемам пушкинского творчества. В статье «Поэтическое и универсальное в «Евгении Онегине» рассматриваются три пары контрастных друг другу и вместе с тем нерасторжимо связанных между собой мотивов романа: жизнь – смерть, мода – старина, выговаривание – умалчивание («В двух свиданиях Онегина и Татьяны всегда более прав молчащий» – 78, 88). Ю. Чумаков сопоставляет названные мотивы у Пушкина (прежде всего жизни и смерти) с подобными мотивами произведений далеких эпох, благодаря чему наше представление о философской мысли в «Онегине» становится обширнее и глубже и весь роман предстает ценнейшим звеном в истории мировой литературы. В частности, исследователем обнаружены текстовые и смысловые схождения «Евгения Онегина» с книгой Екклезиаста.

Ю. Чумаков предпринимает сложный и весьма необычный анализ «Моцарта и Сальери», ориентируемый на постижение универсалий в пушкинском творчестве. «…За историко-культурным уровнем, – пишет он, – конфликт драмы просматривается и на онтологическом метауровне, где Моцарт и Сальери соотносятся как два духовно-творческих типа, дополняющих и отрицающих друг друга…» (79, 57). Гибельной для Сальери Ю. Чумаков считает не зависть как таковую и даже не гордый вызов небесам («…правды нет и выше…»), но его жесткую убежденность в собственной правоте, его категоричность и неуступчивость: «…Сальери – человек монологический… Моцарт, напротив, постоянно готов к диалогу, и его реплики о правде моральны и вопросительны. Между тем именно он утверждает абсолютно категорические императивы, хотя они звучат ненавязчиво и почти случайно» (81, 42). Взяв под сомнение традиционное противопоставление гения Моцарта «завистливой посредственности Сальери» (такова парадигма привычного понимания пушкинской пьесы), Ю. Чумаков основывает свою работу на «равнодостойности» героев «в самой глубинной основе их существа» (79, 50). Мы согласны, что нет оснований рассматривать Сальери как «человека толпы», «орудие черни» 4, но не впадает ли исследователь в другую крайность, ставя знак духовного равенства между Моцартом и Сальери? Не искусственно ли «доращивает он композитора Сальери, отличавшегося лишь фанатичной приверженностью к своему искусству и высокой профессиональностью, до той предельности душевного дара, которую заключает в себе и пушкинский и реальный Моцарт? Ведь – «Ты, Моцарт, бог…». Неожиданно смелая гипотеза исследователя, в соответствии с которой Сальери отравляет Моцарта открыто, от него не таясь, не противоречит ни логике текста, ни ряду отмеченных в статье внетекстовых фактов. Вместе с тем предложенная ученым интерпретация прославленной пушкинской пьесы вызывает и некоторые сомнения. Ведь изменяя наши представления о Сальери, открыто бросающем яд, автор изменяет представление и о Моцарте, по его словам – «принимающем вызов». Таким образом, появляется возможность прямо указать на «демонизм» Моцарта, вступающего в страстный, вдохновенный, исполненный смертельной опасности поединок. Цитируем статью: «Его демоническое «происхождение» отмечал уже Гёте, и вполне возможно, что этот аспект был для Пушкина не таким уж неожиданным» (79, 56). Да, но, обращаясь к «маленькой трагедии», мы не можем опираться на гётевскую концепцию личности Моцарта, игнорируя при этом слова самого Пушкина, считавшего гения – «обыкновенно простодушным», а великий характер – «всегда откровенным» 5.

Но даже критически воспринимая иные суждения в статье «Ремарка и сюжет», нельзя не отметить ту чуткость в анализе текста, которая привлекает в каждой из работ Ю. Чумакова. Его прочтение рождает множество богатейших наблюдений и ассоциаций, которые не позволяют однозначно оспорить даже те моменты, которые кажутся нам не вполне правомерными.

Онтологические проблемы пушкинского творчества и универсалии, восходящие к мифу, стали предметом раздумий еще двух участников последнего выпуска «Болдинских чтений». Обращаясь к «Евгению Онегину» вслед за Ю. Чумаковым и В. Марковичем, Н. Тамарченко пишет о «причастности Онегина и Татьяны к изначально-творческой стихии жизни» (83, 12). Он отмечает, что «первоначала бытия утверждены в романе в первую очередь движением вечно обновляющейся и в то же время вечно себе равной природы. Эта изменчивая неизменность раскрывается как тождество противоположностей жизни и смерти – «смерть-рождение» или неизменность возрождения» (83, 12). В. Тюпа (83) соотносит мотивы «Повестей Белкина» как художественного целого романного типа со структурой мифа об инициации, что, на наш взгляд, может оказаться весьма перспективным, но вместе с тем нуждается в дальнейшей конкретизации и в рассмотрении под соответствующим углом зрения «предпушкинской» и «около пушкинской» литературы.

Интересный подход к привычной теме – «литературность» произведений Пушкина» – намечен в статье Н. Меднис «Художественный образ и литературная модель (По произведениям Пушкина 30-х годов)». Она анализирует ожидания, своего рода прогнозы героев, ориентирующихся на литературные стереотипы, которые неизменно отвергаются самой жизнью. По мысли Н. Меднис, предшествующий Пушкину литературный опыт является для него не просто поводом для игры с читателем, как нередко утверждали пушкинисты, но прежде всего «объектом анализа и оценки» (80, 56). Для Пушкина, по мнению исследовательницы, неприемлемы «абсолютизация и стандартизация литературных моделей»; в его зрелом творчестве «литературность снимается тем, что… автор осознает ее именно как литературность» (80, 57). Справедливо и суждение о «последовательно» представленной» в произведениях Пушкина 30-х годов «непредсказуемости», которая «способствует утверждению максимального жизнеподобия Литературы не в материале, а в организационном принципе, благодаря чему сближение литературы и действительности не таит в себе опасности возникновения литературных стереотипов» (80, 59). Работа Н. Меднис, конечно же, не исчерпывает этой темы, одной из первостепенно важных для пушкинистов. Свидетельство тому – недавние суждения В. Вацуро о «литературности»»Повестей Белкина», в чем-то идущие вразрез с точкой зрения Н. Меднис: говоря об иронии как форме переосмысления Пушкиным традиционных для литературы жизненных ситуаций, ленинградский ученый вместе с тем отмечает и присутствие в этом цикле «литературного традиционализма» 6. Раздумывая о «литературности» произведений Пушкина (в особенности относящихся к 30-м годам), важно, как нам кажется, помнить, что в поле художественного изображения оказывается затронутая литературными влияниями жизнь: сознание людей, ориентирующихся на прочитанную книгу; иначе говоря, Пушкина интересует литература в ее живом функционировании – то есть в качестве факта «первичной» реальности, так что литературность не «снимается» Пушкиным, а предстает в его освещении как существенная грань художественно осваиваемого бытия. В этом убеждает и то материал, который собран и сгруппирован в статье М. Альтмана «Персонажи произведений Пушкина как читатели» (81); Дальнейшее обсуждение подобного материала способно пролить свет на художественно-смысловые функции пушкинской «литературности», остающиеся и поныне не вполне проясненными.

Авторов «Чтений» интересует и рассмотрение тех внехудожественных форм речи, которые влияли на творчество Пушкина. Хотелось бы особенно отметить работы Н. Михайловой, которая, будучи одной из постоянных участниц издания, демонстрирует в своих исследованиях широту и постоянство творческих интересов. Так, тема ее статьи 1978 года «Пушкин-прозаик и риторика его времени» находит плодотворное преломление и продолжение в работе 1983 года «Ода Пушкина «Вольность» и ораторские тексты 1812 года». О воздействии на поэму «Медный всадник» не только литературных источников (журналистика), но и устной речи пушкинской современности («молва») говорится в статье Н. Рябининой (77, 89 – 91). Работы этих авторов привлекают малоизвестный материал, обладают запасом содержательной «прочности» и имеют, на наш взгляд, широкую познавательную перспективу.

В статье «Пушкин и Стендаль (К проблеме творческого поведения писателя)» Л. Вольперт, много сделавшей в области изучения связей творчества Пушкина с французской литературой, умело отобран фактический материал (главным образом эпистолярный), свидетельствующий, что «игры» Пушкина в быту нередко являлись свидетельством его артистического оперирования литературными моделями и образами, что в 20-е годы он примерял разнообразные литературные маски и, что самое главное, подобный «маскарад» был значим для его творчества, ибо давал возможность наблюдения над собой и окружающими. Бесспорно, что соображения исследовательницы весьма интересны, но нас несколько смущает предлагаемый ею подход к личности Пушкина, который, на наш взгляд, таит в себе определенную опасность. Л. Вольперт утверждает: «Игровое поведение Стендаля и Пушкина самым тесным образом связано с их подготовкой к изображению «страсти» в собственном творчестве» (79, 122). В числе аргументов оказываются «и «донжуанские списки» обоих писателей (включившие, между прочим, почти равное количество имен), и литературные «маски» Сен-Пре и Вальмона, и страстные любовные письма…» (79, 123). Ставя знак безусловного равенства между «игровым» и творческим поведением Пушкина и Стендаля (что вряд ли верно) и осознавая игру как значимую форму «действенного и экспериментального исследования действительности» (79, 126), которая позволяла «играющему наблюдателю» познавать жизнь людей в ее психологической сложности, Л. Вольперт делает весьма прямолинейный и жесткий вывод, утверждая, что «игровое поведение» в качестве элемента «творческой учебы»»может быть рассмотрено как определенный культурно-типологический этап в формировании французского и русского реализма» (79, 123). И еще: «Для обоих писателей любовь становится школой реалистического психологизма, его первым этапом…» (там же). Так под пером автора этой работы великолепный пушкинский артистизм, творческая полнокровность его личности, его природная веселость и душевная живость, умение остро почувствовать чужую личность и шутливо подыграть ей становятся расчетливым экспериментом над людьми и судьбами, своего рода олимпийством, сопряженным с умелым коллекционированием характеров и жизненных ситуаций с целью их будущего использования.

Но вспомним: ведь то, что поднимает на щит и возводит чуть ли не в ранг творческого подвига Л. Вольперт, совсем иначе расценивал сам Пушкин: «Кляну коварные старанья Преступной юности моей…»- читаем мы в безутешном стихотворении 30-го года «Когда в объятия мои…». Вспомним, что Татьяна, его «милый идеал», не играет никогда, а напротив, «любит не шутя»; что для Пушкина тема совести и покаяния стала одной из центральных уже в конце 20-х годов. И представим себе невероятное: работу с подобной смысловой направленностью написал бы пушкинский современник и поэт имел бы возможность прочесть ее при жизни, скажем – в зрелые, трагические, последние свои годы. Думаем, что такую реакцию на себя и свою Музу Пушкин счел бы за оскорбление. Ведь частное, минутное подается в работе Л. Вольперт как главное и универсальное, так что невольно нивелируются и подлинное страдание, и подлинная радость.

Статья Л. Вольперт, как нам представляется, содержит весьма схематизирующее, прямолинейно-искусственное решение вопроса о наличии «игрового» начала в жизни и творчестве Пушкина, но безусловный смысл ее опубликования мы видим уже в том, что она поднимает этот насущный вопрос и предлагает профессионально и тщательно отобранный фактический материал для его дальнейшего обсуждения.

Как убеждает сказанное, на страницах «Болдинских чтений» обсуждаются проблемы пушкинистики, имеющие общую, в том числе и теоретическую, значимость. Так, В. Грехневым предпринят перспективный опыт теоретического рассмотрения лирического сюжета, понимаемого им как острое переживание жизненного мгновения. «…Лирическим стержнем изображения все же остается «созвучие внешнего и души», – пишет исследователь. – Но именно там, где возникает это «созвучие», где внешняя ситуация… сливается с внутренней ситуацией и слияние это пронизывает животворный ток лирического переживания – там-то и возникает, нам думается, явление лирического сюжета» (77, 9).

Ю. Чумаков высказал ряд принципиально важных и уже вошедших в обиход нашего литературоведения соображений о прямой причастности авторских примечаний художественным текстам (76), Э. Худошина в статье о стиховом эпосе Пушкина (83) характеризует значение термина «повесть», опираясь на отечественную традицию употребления этого слова. В работах «Болдинских чтений» активно используется сделанное в области теоретического литературоведения такими учеными, как М. Бахтин (статьи Н. Тамарченко) и Ю. Лотман (статьи Н. Меднис). Издание дает читателю возможность осознать многие произведения в свете разных прочтений: и «Евгений Онегин», и «Домик в Коломне», и «Медный всадник» отражаются как бы во множестве зеркал, которыми оказываются спорящие, диалогизирующие, соглашающиеся точки зрения, методы подхода и принципы. Так, перед нами и «карнавальная» трактовка «Домика в Коломне», и рассмотрение сюжета поэмы, и принципиально отличные одно от другого исследования пародийного плана этого произведения. Переход читателя от одной статьи к другой оказывается при этом чрезвычайно плодотворным: он обостряет восприятие, будит критическую мысль, порой даже дразнит – в, хорошем смысле слова – наше любопытство. Например, в книге 1981 года вслед за статьей В. Марковича о сне Татьяны опубликована работа горьковского литературоведа Е. Хаева, обращенная к идиллический мотивам»Онегина». Если В. Маркович посвящает читателя в символико-мифологическую «тайнопись» Пушкина, имеющую универсально-трагический смысл, то Е. Хаев, напротив, сосредоточивается на безмятежном жизнеприятии, столь существенном для этого романа.

На страницах «Болдинских чтений» со временем все большее внимание уделяется «Евгению Онегину». Так, в книгах 1982 и 1983 годов было опубликовано пятнадцать статей о романе. Среди них выделяются работы С. Фомичева, который обнаруживает и исследует в романе традиции жанра светской комедий, и В. Листова, пишущего об историческом начале произведения: «…Пушкин дает понять – прямо или намеком – общность малого, бытового мира и мира большой истории. Но делает он это далеко не всегда: чаще всего такие соответствия живут в невидимой подпочве романа, однако они-то и создают у читателя острое ощущение конкретной исторической ткани даже там, где повествование, кажется, не поднимается над бытом». Завершает эту статью очень убедительная, на наш взгляд, гипотеза: «Этический подход к исторической личности, привнесенный в русскую историографию Карамзиным на смену провиденциализму летописей, можно выявить и в нравственном потенциале «Онегина» (82, 71, 72).

Широко освещают «Чтения» связь пушкинских традиций с последующей русской классикой. Так, к теме «Пушкин и Толстой» обращена чрезвычайно живая и интересная работа Н. Михайловой «На свете нравственном загадка…» (79), рассказывающая о том, как в повести «Два гусара» Толстой продолжил пушкинскую традицию. Стихотворение «Воспоминание» убедительно сопоставлено с поздними «Воспоминаниями» Л. Толстого в статье Г. Краснова, одного из инициаторов болдинских конференций и «Чтений». Его волнует перевоплощение пушкинского образа «воспоминаний» в толстовский, то, как и почему последняя строка Пушкина: «…И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю», находит знаменитое толстовское изменение: «В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных… поставил бы: строк постыдных не смываю» 7. «Воспоминание»

Пушкина, – пишет Г. Краснов, не было для Толстого обычной стихотворной привлекательной цитатой. Оно стало его философской идеей, великим поэтическим произведением, необходимым для большой толстовской прозы» (79, 161). Участники издания обращаются и к поэзии нашего столетия. Так, неожиданно, но убедительно указывает Ю. Чумаков на связь с пушкинским «Онегиным» стихотворного романа Пастернака «Спекторский», заслуживает внимания и отмеченное им сходство «Поэмы без героя» А. Ахматовой с романом Пушкина. Глубокий профессионализм, тонкое своеобразное ощущение «связи времен», которая не «распалась», позволяют автору выявить определенную преемственность в развитии жанра русского стихотворного романа. Его наблюдения по поводу «Поэмы без героя» обнаруживают в этом произведении сложную форму авторской «игры с текстом», безусловно восходящую к пушкинской традиции, что является, вд наш взгляд, несомненным достижением автора.

В ряде статей речь идет о том влиянии, которое оказали на творчество нашего поэта западноевропейские литературы. Л. Вольперт, например, интересуется не только формальным воздействием французской словесной культуры на русскую (каковы переводы, цитаты, реминисценции), но и «типологическими аналогиями» (82, 147). Ее исследование, сопоставляющее роман «Красное и черное» с «Онегиным», убеждает в том, что преодоление романтического монизма шло у Пушкина и Стендаля сходными путями, как преодоление субъективного взгляда на действительность. Глубокий интерес вызывает статья Л. Аринштейна «Пушкин и Шенстон. (К интерпретации подзаголовка «Скупого рыцаря»)». «В библиотеке Пушкина, – пишет автор, – нам посчастливилось обнаружить книгу со статьей о Шенстоне, ускользнувшую от внимания исследователей. Анализ статьи в соотнесении с уже известными фактами проливает некоторый свет на обстоятельства, которые привели к появлению имени Шенстона в подзаголовке «Скупого рыцаря» (80, 84). Л. Аринштейн объясняет, почему именно Шенстону, поэту, не понятому при  жизни и недооцененному после смерти, приписал Пушкин свою «маленькую трагедию»: «В конкретном описании жизненных невзгод английского поэта, оказавших, как замечает Дизраэли, «влияние на его характер и определивших собою его несчастливую судьбу», Пушкин мог найти немало сходного с собственным жизненным опытом» (80, 86).

Высоко оценивая эту работу, мы хотели бы позволить себе внести одно добавление к сказанному, указав на сходство, которое, как нам кажется, не могло ускользнуть от внимания Пушкина, когда он в середине 30-х годов читал заметку Дизраэли о Шенстоне. Мы говорим о сходстве реальной судьбы английского драматурга и судьбы вымышленной, судьбы Ивана Петровича Белкина. О Шенстоне сказано: «…При жизни была опубликована лишь незначительная часть его произведений… Рукописное наследие также было частично уничтожено» (80, 94). И о Белкине: «…Иван Петрович оставил множество рукописей, которые частию у Меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию романа, которого он не кончил». Статья Л. Аринштейна выдержана в научно-жанровой традиции «Временника Пушкинской комиссии»: она посвящена теме сугубо частной, верна строгому факту, и это помогает ее автору осветить те «темные» моменты наследия поэта, перед которыми бессильно вольное и смелое перо эссеиста. В этой статье, как и во многих других, подобных ей работах, которые изучают пушкинские наброски, обсуждают вопросы об источниках и реминисценциях, о датировке и атрибуции текстов, традиционное «академическое» пушкиноведение, отказывающееся от «моего» Пушкина, традиция которого идет от Достоевского и Цветаевой, в пользу Пушкина «как такового», вновь и вновь доказывает свою неиссякаемую творческую силу и подлинную профессиональность. Таковы статьи Н. Клеймана «О тексте пушкинского наброска «Когда порой воспоминанье…» (77) и «О кашах пренья..» (Опыт текстологического анализа)» (82), А. Кулагина «Эпиграф к восьмой главе «Евгения Онегина» (82), С. Фомичева «Загадочное» стихотворение Пушкина «Олегов щит» (81), В. Листова «Вокруг пушкинского отрывка «На тихих берегах Москвы…» (80) и «Один мотив из болдинского «Отрывка» А. С. Пушкина «Не смотря на великие преимущества…» (83).

Последняя из названных работ представляет собой сопряжение анализа частного факта (малоизвестный пушкинский текст) с выходом к общей проблеме духовной жизни поэта на рубеже 20 – 30-х годов. Болдинский прозаический отрывок о пашущих землю русских князьях рассматривается В. Листовым как своего рода пушкинское «credo»: «Перед лицом новых времен, когда жизненное устройство страны – все больше определялось чиновничеством и «бородатыми миллионщиками», старинный патриархальный уклад, несмотря на свою обреченность, получал в глазах Пушкина высокий этический смысл» (83, 114), Так, небольшой «Отрывок», верно прочитанный и крепко впаянный в контекст исторических и биографических фактов (хронологическое совпадение «укрепляет нас в мнении, что между реальными осложнениями пушкинского жениховства и идеальной женитьбой стихотворца на рюриковне из семьи князей-пахарей есть связь» (83, 117), – пишет В. Листов), обретает новую, неожиданную значимость, становится еще одним (и весьма убедительным) подтверждением того сочувственного и уважительного отношения Пушкина к «почтенному классу земледельцев», которое он пронес через всю жизнь.

«Чтения» имеют также и специфику музейного краеведческого издания. Болдинскому имению и его истории посвящены статьи Л. Малышкиной (78) и Н. Борисовой (78). Народное творчество Нижегородского края исследуется В. Морохиным (76), Л. Чесновой (76), К. Кореповой (78). К собственно музейной проблематике обращены работы Г. Аслановой (82), Н. Филатова (79), Ю. Левиной (81).

Мы вынуждены признать, что не все статьи, опубликованные на страницах «Болдинских чтений», в равной мере оригинальны и содержательны. Порой чувствуется прямолинейность, а то и поспешность в привлечении вновь вошедших в наше литературоведение понятий, терминов, фразеологических образований. Не всегда обоснованно высказываются некоторые авторы о полифонии и в особенности диалогичности (по следам М. Бахтина) в творчестве Пушкина и современной ему литературе. Так, не убеждает суждение А. Асояна о том, что именно жанр эпиграммы «более, чем какой-либо другой», способен «воплощать диалогические связи» (83, 41); в целом ряде статей не оказываются достаточно четкими и обобщающие суждения о диалогическом начале. Например, в статье Н. Меднис говорится о проблеме «художественного образа читателя в тексте пушкинских произведений, образа структурно необходимого, являющегося носителем противоположного авторскому мировоззренческого знака и часто выступающего организатором основной диалогической линии произведения» (78, 31).

Иногда провозглашается – как окончательная истина — восходящая к Шеллингу и Потебне мысль о возможности любых толкований пушкинских творений как равноправных. Так, в работе Э. Худошиной по поводу «Медного всадника» сказано: «Читатель получает – право вслед за автором как угодно широко осмыслять текст, главным признаком которого становится возможность самых разнообразных трактовок при необязательности, любой из них» (79, 44). И отмечается, будто в тексте Пушкина «полисемантичность становится условием для асемантичности» (79, 47). Здесь нам видится некоторый избыток полемики со «школьным», догматическим представлением о смысловой однозначности произведения. Ведь и многозначность имеет свои границы! Разве в составе шедевров художественной словесности, в том числе пушкинских, не актуальны начала содержательной определенности (как для читателя, так и для профессионального литературоведа)? С культом смысловой расплывчатости связана порой дающая о себе знать в «Чтениях» абсолютизация иронического начала в творчестве поэта. Трудно согласиться с Г. Гуменной, что ирония в «Онегине» – «не только средство создания диалогического звучания всех его уровней», но и «главная сила, создающая единство повествования романа в стихах» (77, 55). А как же быть с тем глубоко серьезным и страстным, с тем исповедальным началом, с тою «лелеющей душу гуманностью», которыми так сокровенно полон роман?

В отдельных случаях мы сталкиваемся с примитивно-искусственным сближением одного произведения с другим. К примеру, наличие слов «безмолвный» и «черный» в «Медном всаднике» и «Анджело» оказываются для Д. Белкина аргументом в пользу мысли о том, что в сознании Пушкина эти произведения были взаимосвязаны (80, 99). В статье Е. Званцевой имеют место едва ли не доходящие до смешного сопоставления: «Злая царица-мачеха имеет много родственного с графиней, вплоть до зеркала светских успехов, ради которых идет на преступление. Еще больше (?) сходства у графини со старухой из сказки о золотой рыбке: там и тут покорный муж, которым помыкают бессердечно из властолюбия, алчности и завистливой злобы» (83, 90).

Производит впечатление поспешности разговор о пушкинской традиции у Чехова в статье Я. Билинкиса. Из этой работы мы узнаем следующее: «Тригорин в «Чайке» сетует, что вот даже как лунную ночь изобразить, и то все знают» (80, 122). Хочется уточнить, что о лунной ночи говорит не Тригорин, а Треплев, который вовсе не сетует на писательское «всеведение», а выражает зависть к Тригорину, который «выработал себе приемы».

Приводим без комментариев две цитаты из этой же статьи: «В «Даме с собачкой» уже самое заглавие многозначно. В Анне Сергеевне оно подчеркнуто отмечает ее начальную невыявленность. В Гурове – его привычное отношение к Анне Сергеевне как к очередному роману» (80, 122). И – через страницу: «Чехова нельзя читать наоборот тому, что написано. Но у него действительно есть подтекст» (80, 124). К счастью, подобные «неровности» текста «Болдинских чтений» весьма немногочисленны. Высокий профессиональный уровень подавляющего большинства статей бесспорен.

Хочется надеяться, что наши заметки побудят тех, кого интересуют судьбы пушкинистики, внимательнее отнестись к этому изданию, голос которого крепнет год от года, к упорным поискам и несомненным достижениям его участников.

  1. Б. Томашевский, Интерпретация Пушкина. – В его кн.: «Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения», Л., «Образование», 1925, с. 96.[]
  2. См.: В. Камянов. Постижение глубины. Мир Пушкина: новые работы о поэте. – «Новый мир», 1984. N 8. с. 247.[]
  3. См.: А. Немзер, Восхождение к Пушкину. Заметки о пушкинистике последних лет. – «Литературное обозрение», 1984, N 2. с. 26 – 27.[]
  4. См.: Ст. Рассадин, Драматург Пушкин. Поэтика, идеи эволюции. М., «Искусство», 1977. с. 148.[]
  5. А. С. Пушкин, Поли. собр. соч. в 6-ти томах, т. 5, М., Гослитиздат, 1950, с. 42.[]
  6. См.: В. Вацуро. Повести Белкина. – В кн.: А. С. Пушкин. Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П., М., «Книга», 1981, с. 41, 47.[]
  7. Л. Н, Толстой. Поли. собр. соч. (Юбилейное), т. 34, с. 346.[]

Цитировать

Панкратова, И. Восемь книг «Болдинских чтений» / И. Панкратова, В. Хализев // Вопросы литературы. - 1984 - №12. - C. 237-252
Копировать