В. Пустовая. Толстая критика. Российская проза в актуальных обобщениях
Валерия Пустовая. Толстая критика. Российская проза в актуальных обобщениях. М.: РГГУ, 2013. 418 с.
Летом прошлого года Издательским центром РГГУ был выпущен сборник литературно-критических статей Валерии Пустовой о современной прозе. Судя по аннотации, в него вошли работы, опубликованные в периодике в 2003-2007 годах. Между тем книга подписана в печать в ноябре 2011 года. Разница в пять лет закономерно удивила первых рецензентов1, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что ее нет. А есть, вместо того, статьи 2009, 2010 и даже 2011 годов. То есть в актуальности обобщений книге не откажешь — она дает полное представление о десятилетней эволюции критика.
Вопреки ожиданию, сборник выстроен не хронологически, а тематически. Семь самостоятельных разделов объединяют проблемные статьи разных лет как варианты ответов на вопросы: «Писатель. Как вернуть вкус к жизни», «Портрет. Как не застыть в раме», «Постистория. Как жить дальше», «Сказка. Как написать чудо», «Цех. Как читать критику», «Герой. Как его воспитать» и «Поколение. Как решиться на манифест». Ответов ясных и уверенных настолько, что к ним подошло бы слово «инструкция». Пустовая как критик не знает сомнений. Вернуть вкус к жизни — необходимо, жить дальше — придется все равно, воспитать героя (а заодно и автора) — задача первостепенной важности, решиться на манифест — дело чести. Метания духа и мысли в печальном интеллигентском изводе здесь редки, уж таков избранный критический путь.
Путь заявлен Пустовой еще в 2006 году в статье «Китеж непотопляемый», где задачей критика большого стиля признавалось построение собственного мира: «В своей сфере аналитического критик строит мир не художественный — мир идей <…> Поэтому, когда сомневаются в праве критика высказывать свое представление о должном <…> в литературе или в жизни, — когда сводят его роль до объективного переложения произведений писателя, тогда саму суть критики искажают до обессмысливания» (с. 236). Оттого в тексте Пустовой невозможны обороты вроде «с одной стороны…, а с другой стороны» и «бывает и одно, а бывает и другое».
В самом начале 2000-х Пустовая искала сподвижников в строительстве нового мира, и слова ее адресовались тому автору, о котором она писала, — в надежде, что автор услышит и создаст другого героя, другую литературу, другую страну и, как итог, другую реальность: «литературное покаяние («монашество», бегство, подполье) должно вылиться в литературное подвижничество — двигаться надо, сдвигаться с точечной кочки одиночества, зализав раны самоанализа — бухнуться в омут жизни и попытаться осветлить ее мутный поток, пропустив через фильтр своей очищенной индивидуальности» (с. 14).
Этот мир идей проникнут пафосом приятия жизни: жизнь — «это энергия, теплокровность, радость, воплощение, открытость, — и она не противоречит писательской судьбе» (2003, с. 26); «жизнь и есть — темный лес при границе между суетой и вечностью, страданием и радостью, утратами и благом <…> Сюда, в эту дремучую чащу послан он (человек. — Е. П.), чтобы пройти жизнь, как обряд посвящения, и в конце пути вернуться в место отправления. Вернуться инициированным — искусом реальности» (2009, с. 232); «выйти из влиятельного поля отражений, отучиться от привычки удваивать жизнь в высказывании и наслаждаться высказыванием больше, чем вдохновившей жизнью, возможно каким-то иным способом» (2011, с. 44).
Уже году к 2010-му мир окреп и зажил самостоятельно, а страстная адресная речь стала «разговором вообще». Для такого разговора нужен повод, и им может быть литература, а могут — философские взгляды Владимира Мартынова. Публицистика в этой критике занимает ключевое место, и есть ощущение, что литературный повод для самостоятельного высказывания нужен Пустовой все меньше и меньше, и вполне возможно, что со временем не нужно будет никакого. Тогда развитие этого критика пойдет не по ею же самой в шутку предложенным внутрилитературным ступенькам: журналист — критик — публицист — прозаик — поэт, — а по пути: критик — публицист — философ. Статья 2010 года «В зазеркалье легко дышать» написана не о литературе (даже в части рецензирования романа Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение»), а о взаимоотношениях слова и реальности, первичности одного по отношению к другому, об утрате навыка «бескорыстного созерцания, молчаливого внимания — внемления — миру <…> в цивилизации тотального высказывания…». «И не надо говорить, — продолжает Пустовая, — о влиянии восточных практик — и Феофан Затворник учит внутреннему молчанию, остановке лихорадочного, неуправляемого монолога с самим собой, за шумами которого не слышен голос Бога. Недостижимость внутреннего молчания, неумение распознавать «зов бытия» — главная боль цивилизации слова, которая усиливается, едва выпадаешь в пространство, живущее не по законам речи» (с. 43). Чтобы читать дальше, надо сначала принять: что существуют бог, Бог, слово, объективная реальность, субъективное сознание; что внутренний монолог остановим в принципе; что утрата способности к рефлексии является вариантом психической нормы и др. А все это спорно (к примеру, из перечисленного самым вероятным мне представляется существование слова).
Однако же, если мы допустим, что все эти вещи существуют, то, читая дальше, мы узнаем, что пора не пересказывать реальность, а начать в нее вписываться: «Сколько грамотных, начитанных людей отравят себе лучшие моменты жизни мыслью, что не смогли конвертировать эти дорогие моменты в прозу?» (с. 43). Из статьи следует, что литература — отражение реальности, продолжение реальности в пересказе; что реальность первична, а литература суть рефлексия субъекта по ее поводу (роман Данилова приводится как пример неотрефлексированной реальности). И тогда мы согласимся с критиком: это перевернутые отношения слова и реальности. Потому что в нашей системе слово первично и творяще, и произнесение суть созидание, и созидательная энергия должна течь именно так, от слова к предмету, а обратное течение энергии немыслимо. Допустим, эти установки не противоречат друг другу, и движение созидательной энергии в мире циклично: слово — реальность — слово. Но в системе идей Пустовой «высказывание вообще движение агрессивное, акт борьбы и в основе содержит страх перед жизнью» (там же). Можно продолжать диалог (о том, надо ли пребывать в реальности, и если да, то кому и зачем, и что за этим воспоследует, и не являются ли призывы к вслушиванию в «зов бытия» симптомом страха перед словом), а можно и нет. Важно, что с первых страниц необходимо было принять некую систему взглядов, идей и суждений Пустовой, там, в рамках системы, вести диалог — не о литературе, а так, вообще. То есть задачу, сформулированную критиком в 2006 году, в настоящий момент можно считать выполненной.
Цель критики Пустовой не уговорить читателя прочитать тот или иной роман и даже не объяснить прочитавшему, как его следует правильно понимать в сложившихся обстоятельствах. Цель критики Пустовой — провокация встречной мысли читающего. Не «простого читателя», а любого человека, владеющего русским языком на уровне чтения и прочитавшего — пусть даже случайно — статью. «Простой читатель» вообще никогда не был адресатом статей Пустовой, что, впрочем, не так плохо: уяснить, кто он такой, и, тем более, чего он хочет от критика, пока не удалось, а вот что такое самостоятельная и равновесная система идей — вполне.
Диалог Пустовая ведет по правилам идеального спора: с самого начала она пытается договориться о терминах. Именно таков истинный побудительный мотив к манифестам, с которых она начала.
В рецензии на «Толстую критику» Ольга Балла видит в Пустовой продолжательницу линии «классической русской критики XIX века, восходящей в своих ведущих принципах и интонациях к Белинскому, Добролюбову, Писареву, Чернышевскому»2. Пустовая действительно наследует им в части восприятия литературы как универсальной для России науки, заменяющей социологию, политологию, психологию, педагогику, философию, историю мировых религий и теорию искусств. Поэтому и эволюция ее происходит в заданных рамках.
Прямое наследование «неистовому Виссариону» есть и в пламенном темпераменте стиля: в страстности и пристрастности Пустовая уступает Белинскому только потому, что куда более многословна. Долгий синтаксический период и особенная любовь к словам длиннее четырех слогов неизбежно сглаживают эмоциональный накал: «Погруженный в сферу предформенного, несказуемого, стихийно-звукового, предел конкретизации которого — отвлеченно-формальные, досознательные сущности ритма и созвучия, поэт как будто с легкостью должен управляться с конкретностями оформленного, живого мира» (с. 236).
Десять лет назад критик позволяла себе звуковые игры (правда, рецензируя поэтический сборник), и слово «фарт» у нее «фыркало», а о слове «девчоночьей» говорилось, что «череда четких «ч» в этом слове-чечетке не случайна»3. Но буквально через год игра исчезла: система строилась, реальность в ней занимала свое приоритетное место, а живая жизнь — ревнивая женщина и разрешает играть разве что с буквой «ж». А с буквой «ч» при ней уже не поиграешь.
Усилием литературы или нет, но жизнь непрерывно меняется. Десять лет назад появление Пустовой в печати сопровождалось встречными рассуждениями критиков о категоричности юности и том, что со временем, возможно (или неизбежно, или хорошо бы, если бы), Пустовая станет мягче и уступчивее. Посмотреть на возрастную эволюцию действительно интересно. Но куда более важным представляется проследить, что станет с системой идей: полноценная система не только целостна и устойчива, внутри нее заложена способность к самостоятельному развитию. Потому важнее, как сместится точка отсчета в мире Пустовой через, скажем, пять лет, какое место станет отводиться приятию жизни, как изменится определение жизни и литературы и их соотношения и взаимодействия. Публицистика требует чуткости, публицист, годами твердящий одно и то же, перестает вызывать доверие.
Е. ПЕСТЕРЕВА
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2013