Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 1993/Литературная жизнь

У истоков творчества Михаила Кузмина

Собственно говоря, можно было бы обойтись и без особого предуведомления к предлагаемому читателям тексту: чем дальше, тем более очевидно, что поэзия и проза М. А. Кузмина (1872-1936) решительно входят в состав той русской литературы, без которой немыслимо полное постижение истинного смысла путей России. Чаще всего казавшееся манерным и облегченным до предела, его творчество ныне осознается как пронизанное токами глубинных мифологических восприятий, берущих начало в бездне веков и завершающихся в жгуче современном XX веке. Число работ, посвященных Кузмину, растет очень быстро, публикуются различные документы, связанные с его жизнью и творчеством…

Однако слишком многое лежит еще под спудом. Лишь готовится к публикации громадный дневник, в небольшой степени до сих пор была использована обширная переписка; разнородность творческих интересов Кузмина препятствует стереоскопическому взгляду на его личность. Пятнадцать лет тому назад один из авторов этой работы предпринял попытку в монографической статье (более трехсот страниц) 1 проследить, как сопрягались жизнь и искусство у Кузмина. Однако за это время стало доступным множество ранее скрытых свидетельств, потребовавших если не полного, то хотя бы частичного пересмотра ряда существенных мест статьи. И тогда к работе подключился другой автор, имевший возможность работать в русских архивах и извлекать оттуда информацию. В результате получилась большая работа, часть которой, посвященная наиболее скрытому от глаз читателей и исследователей периоду жизни Кузмина, сегодня представляется вам.

В 1906 году Михаил Алексеевич Кузмин, уезжая от своих недавно обретенных в Петербурге друзей – Вяч. Иванова, К. А. Сомова, Л. С. Бакста – на лето в небольшой волжский городок Васильсурск, пообещал им написать нечто вроде своей автобиографии. 5 августа он сообщил в письме Сомову: «Я вытащил далеко уже запрятанный план Aime Leboeuf2, а покуда написал краткое вступление (сорок страниц) к дневнику «Histoire eґdifiante de mes commencements» 3»4.

Это вступление, довольно неожиданно помещенное в середине второй из сохранившихся тетрадок дневника5, начинается обычной для автобиографии фразой: «Я родился 6 октября…», а далее следует неожиданное. Кузмин пишет «1872 года», затем зачеркивает, исправляет: «1875», а затем еще раз, уже карандашом, вписывает: «1874».

И в разных документах, собственноручно написанных Кузминым, год рождения довольно часто варьируется в пределах 1872-1877 годов.

К. Н. Суворова установила этот год точно – 18726, но для нас важна не столько точная дата рождения, сколько стремление Кузмина с самого начала мистифицировать даже своих ближайших друзей, придать своей жизни ореол загадочности, создавая одновременно впечатление полной искренности, расчетливо строить картину своей собственной биографии такой, какова она должна быть, а не такой, какой она была на самом деле7.

Не только время рождения Кузмина послужило предметом мистификации, но отчасти и место. Он действительно, как не раз об этом писал, родился в Ярославле, но те, кто поверит его строкам: «За то, что вырос в Ярославле, Свою судьбу благословлю!» («Я знаю вас не понаслышке…», – сб.: М. Кузмин, Вожатый, СПб., 1918), – сделают ошибку, так как его увезли из Ярославля в Саратов в возрасте полутора лет и, сколько нам известно, «верхней Волги города» он не посещал, предпочитая им Нижегородскую губернию. Конструирование автобиографии начиналось с детства, чтобы потом стать основой для замечательного стихотворения «Мои предки»:

Моряки старинных фамилий,

влюбленные в далекие горизонты,

пьющие вино в темных портах,

обнимая веселых иностранок;

франты тридцатых годов,

подражающие д’Орсэ и Брюммелю,

внося в позу дэнди

всю наивность молодой расы;

…………………………….

вы – барышни в бандо,

с чувством играющие вальсы Маркалью,

вышивающие бисером кошельки

для женихов в далеких походах,

говеющие в домовых церквах

и гадающие на картах;

экономные, умные помещицы,

хвастающиеся своими запасами,

умеющие простить и оборвать

и близко подойти к человеку

……………………………….

и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,

какие-нибудь строгие бояре,

бежавшие от революции французы…

А вот как рассказано об этом, о своих предках, немногим более чем за год до стихотворения, в «Histoire йdifiante…»: «…был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рожденье было 60 л., матери – 40. Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongaultier и внучка франц[узского] актера при Екатерине – Офрена. Остальные – все были русские, из Ярославской] и Вологодской губ[ерний]. Отца я помню в детстве совсем стариком, а в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе м. б. несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь» 8.

Добавить к этому описанию можно сравнительно немногое: отец Кузмина, Алексей Алексеевич (1812-1886), действительно был морским офицером9 и обладал небольшими, но достаточными для содержания семьи средствами. Мать, Надежда Дмитриевна, урожденная Федорова (1834-1904), – дочь небогатого помещика Ярославской губернии, служившего инспектором классов в Императорском театральном училище и женившегося на одной из своих подопечных. Жена его была внучкой известного французского трагика Жана Офреня (настоящая фамилия – Риваль; 1728-1804), который много играл в трагедиях Вольтера и нередко упоминается в вольтеровских письмах10. Наряду с Анри-Луи Лекэном его считали одним из лучших французских актеров XVIII века. Он много путешествовал, по приглашению Фридриха Великого был в Берлине, а в 1785 году по совету известного актера Ивана Дмитревского, посланного Екатериной Второй набирать актеров для французского театра в Петербурге, перебрался в Россию. Подобно Фридриху и Вольтеру, Екатерина очень высоко ценила Офреня, и он жил в Петербурге, играя и обучая молодых актеров, до самой своей смерти11.

Французская культура навсегда стала для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. В письме к Г. В. Чичерину двадцатилетний Кузмин с приятным удивлением напишет: «Я недавно разговорился с мамой о старине и нашел, что Th. Gautier – мой родственник; конечно, пустяки, но все-таки приятно»12. И даже не близко знавший Кузмина А. М. Ремизов напишет после его смерти в своих клочках воспоминаний: «В метро (парижское.- Н. Б., Дж.М.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые «вифлеемские» глаза – в роду матери Кузмина французы»13. Думается, что когда-то в присутствии Ремизова Кузмин сам подчеркивал свои французские корни, – вот откуда это мгновенное воспоминание при виде глаз, о которых Цветаева блистательно сказала: «Два зарева! – Нет, зеркала!»

О детстве Кузмина, как, впрочем, и о детстве большинства людей, даже если они сами потом его подробно описывают, мы знаем не многое. Память всегда стремится преобразить детские воспоминания, усилить в них какую-то одну сторону, которая кажется почему-либо более важной в данный момент. Даже ранняя и цепкая память Ходасевича основательно преобразила его «Младенчество», а что уж говорить о нарочито непостоянной памяти Кузмина! Поэтому, говоря о его детских годах, будем иметь в виду, что это не реальное детство, а то, каким оно запомнилось ему, каким хотелось это детство представить.

Определяется оно фразой: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой и с обеих сторон самодурной и упрямой»14. Одиночество в ранние годы всячески подчеркивается им, одиночество и жизнь в гинекее, среди женщин. «Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги; к товарищам я чувствовал род обожанья и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем; впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время»15..Очевидно, именно отсюда тянутся (или Кузмин хотел бы показать своим читателям и слушателям, что отсюда) две чрезвычайно важные жизненные нити: с одной стороны, зарождающийся интерес к искусству, а с другой – первые сексуальные импульсы.

О последнем необходимо сказать несколько слов, потому что интимная сторона жизни в творчестве Кузмина играла роль необычайно важную, нередко даже определяющую. С одной стороны, это было связано с чрезвычайной интенсивностью любовных переживаний в его жизни, чаще всего поначалу приобретавших характер почти болезненный (как потом он напишет в одном стихотворении: «Мне не спится: дух томится, Голова моя кружится…») и восторженно-страстный, но очень часто быстро угасавших и начинавших вызывать если не неприязнь (а бывало и такое), то последовательное равнодушие, что, видимо, еще и сознательно подчеркивалось самим Кузминым. С другой стороны, многое в интимной стороне жизни поэта определялось характером направленности его страсти исключительно (во всяком случае, у взрослого, определившегося человека) на мужчин. По тогдашнему уголовному законодательству (как и по современному советскому уголовному кодексу) гомосексуализм был уголовно наказуем, но, очевидно, важнее было даже не это, а то, что в общественной морали эпохи он рассматривался как нечто в высшей степени запретное, табуированное и подлежащее умолчанию, раз уж с человеком случилось такое «несчастье». Кузмин принципиально, с первых же своих опубликованных произведений, не только не старался скрыть характера своей сексуальной жизни, но делал это с небывалой для того времени открытостью, будь то в современном аналоге платоновского «Пира» – повести «Крылья», будь то в чисто лирических стихотворениях.

Но, может быть, одна из самых примечательных особенностей отражения его сексуальности в творчестве состояла в том, что за этой принципиальностью не стояло нарочитости, – о своей – или своих героев – любви и ее объектах он рассказывал с полной естественностью, снимающей какой бы то ни было ореол «запретности». Скорее наоборот: когда в 1915 году выходило второе издание сборника «Сети» и военная цензура вычеркивала все, что могло бы позволить читателю определить характер направленности любовного влечения поэта на мужчину, строки точек становились гораздо более непристойными, чем любые фрагменты текста, замещенные ими. Поэтому единственно верный путь, который представляется авторам этой работы и который они могут предложить своим читателям, – смотреть не на гомосексуализм Кузмина, а на сам характер любовного чувства, на его перипетии, как они выражаются в поэзии и прозе, на остроту психологического анализа, тонкость чувства…

Если бы нас интересовал прежде всего психологический облик Кузмина, мы сделали бы акцент на второй части его воспоминаний о детстве, тем более что «Histoire йdifiante…» дает достаточно много сведений, позволяющих реконструировать и становление его характера в этом отношении. Однако для нас важнее те места из ранних воспоминаний Кузмина, которые говорят об искусстве, о том, что и как входило в его жизнь из этих впечатлений, потому что детское восприятие очень часто – а в случае Кузмина наверняка – определяет на долгие годы художественные вкусы человека. Поэтому послушаем самого Кузмина, когда он в большом письме к Чичерину, написанном 18 июля 1893 года, рассказывает о детстве.

«Мне так грустно, так исте[р]ически грустно, и сам не знаю отчего. Мне все приходит в голову рассказ Новалиса о голубом цветке, о котором мечтал и тосковал Генрих Офтердинген. Никто его не видал, а между тем весь мир наполнен его благоуханием. Не все способны ощущать этот запах, но кто раз его вдохнул, тот не будет иметь покоя в жизни, вечно ища его, фантастического, всесильного, мистического, Где его найдешь? Быть может, в музыке, может быть, – в любви! И его запах заставляет плакать при палевом закате и пробуждает желание умчаться с птицей далеко, далеко. Ранним детством вдохнул я этот запах, не знаю, на радость или горе! И все, как стая чаек, вьются воспоминания без конца. И все из догимназического детства. <…> Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. Говорили, что она странная и причудливая девушка; по-моему, она просто была с искрой божией и знала о голубом цветке. Она обожала Гофмана и закаты. У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте «Зимней сказки» Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего; конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат.

Когда сестра уехала в Петербург, я тосковал и захотел умереть; bкtise! Я становился ночью на пол, пил холодную воду и наконец заболел страшнейшим дифтеритом вместе с нарывом на горле. Две недели, как в кошмаре, я лежал между жизнью и смертью на кровати огромной, под зимним шелковым одеялом, вышитым в монастыре; лежал, как на катафалке, полон странных снов.

Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоскою смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. «Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?» – со слезами спрашиваю я. – «В теплые страны, голубчик». И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц. Какой-то японский пейзаж без теней – кокетливый и трогательный!

Я не любил игр мальчиков – ни солдат, ни путешествий. Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. Когда я говорил об этом детям, они смеялись.

Первая музыка была, конечно, Вебер, Россини и Мейербер, милая музыка 30-ых годов. Особенно я любил «Barbier deSeґville», «Huguenots», «Frei-Schьtz»16. Я как теперь помню гостиную с синими суконными обоями, с окнами в большой сад, под горой видна Волга, вся залитая луною, и вдали огоньки [?] города. В комнате нет света, кроме лунного, и я стою за тяжелой портьерой, чтобы меня не увели опять спать, и слушаю, слушаю, как в зале мама играет «Фрейшютца» и толстуха Царевская поет арию Агаты. Хорошо, что я ее не вижу, – она такая толстая, смешная, но поет иногда хорошо, очень хорошо. Гремят ложечками, гости пьют чай, все уходят в столовую; папа говорит, что музыка Россини куда лучше, что у него чувство красоты, что-то анакреоновское, мама за Вебера. Луна так странно-ярко светит, вдали стучит сторож, полоса света из соседней комнаты ложится на пол, голоса вдали слились в неясный гул, часы тикают неестественно громко, как сердце; нянька, шлепая туфлями, ищет меня и ворчит.

А первый кукольный театр! Чудо! Даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял, и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира; может быть, я был смешной и претенциозный мальчуган, но я был так счастлив, так счастлив и горд! А силуэты, мое вечное увлечение!

У меня была в числе других подруг маленький синий чулок, Зина. Она писала и убедила меня записывать свои фантазии. Она писала длинный моральный роман про детей, я новеллы (3), утрированное подражание Гофману. Впрочем, мне тогда было уже 11 лет. Одна из них, «Ганс Беккер», долго валялась у меня, и я списывал оттуда все описания природы в сочинения Платону Васильевичу. Третьего года я ее потерял при переезде.

Потом Петербург, и опять оперы импровизованные, только публика была уже большая. Первые опыты писания: «Рыцарь в тайном лесе», стихи.

Как горько и пусто было, когда я уходил домой с Большого проспекта после разговора со Столицею. Я был тогда в очень религиозном настроении и всякий день просил, чтобы Бог дал мне красоту или силу речи, чтобы убедить Столицу быть дружным, нежно дружным со мною; une amitie amoureuse17. Право, я сильно любил и рад был бы тогда умереть за один поцелуй; я не думаю, чтобы это была чувственность.

Потом дивная Эм[мануэлла], что это? Как луч заката, как тень запаха, чем-то золотистым веет от всей этой истории, в которой теперь для меня нет ничего ужасного, а только подкрепляющее и освежающее видение романтизма. Святая Эммануэлла, вечный Вебер и Гофман, я ваш du saecula saeculorum»18.

Трудно сейчас сказать, почему в двадцать лет, в разгар лета в курортном Сестрорецке, Кузмин предался таким воспоминаниям, но несомненно, что письмо это, помимо того, что оно является прекрасным образцом прозы Кузмина и совсем непохоже на его сохранившиеся ранние рассказы, манерные и претенциозные, является также замечательным свидетельством того, что главное видел сам Кузмин в своей детской жизни. Не комментируя все подробно, особо отметим все же несколько моментов, которые являются здесь смыслообразующими.

Прежде всего, важно заметить, что Кузмин акцентирует двойственность детских впечатлений: с одной стороны, он погружен в достаточно патриархальный быт состоятельной дворянской семьи, с традициями, восходящими едва ли не к пушкинскому времени (если и случайно, то очень показательно, что и Россини, и «Вольный стрелок» упоминаются в «Евгении Онегине»), а с другой – акцентируется разлад в доме, недостаток внимания со стороны родителей и окруженность женщинами – мать, сестры, подруги. Ситуация эта в чем-то перекликается с той картиной пушкинского детства, которая рисуется в трудах наиболее тонких интерпретаторов его биографии19, однако с существенным смещением акцентов: если для Пушкина Дом навсегда останется понятием нерушимой святости и всю оставшуюся жизнь он будет стремиться к тому, чтобы такой идеальный Дом воссоздать, то для Кузмина уже в то время ясно, что его дальнейшая судьба пройдет в поисках голубого цветка из повести Новалиса, а не в попытках выстроить Дом, он обречен на внутреннюю неуспокоенность.

И второе, на что хотелось бы обратить особое внимание, – это литературные и музыкальные интересы Кузмина, которые во многом останутся непоколебленными до самых последних дней жизни. При всей широкой вариантности его пристрастий многое в них определилось с самого детства и осталось навсегда. В процитированном письме это Шекспир, Гофман, Россини, потом к этому кругу прибавится «Дон Кихот» Сервантеса, романы Вальтера Скотта, Мольер, песни Шуберта…20 Будет он расширяться и в дальнейшем, но основные вехи останутся навсегда.

Наконец, третье обстоятельство, подчеркнутое Кузминым, – единство разных областей искусства (литература, театр, музыка), жизненных обстоятельств, часто преображаемых детской фантазией, но при всем этом сохраняющих свой реальный характер, а также любовных – и совсем не обязательно сексуальных – переживаний, сливающихся воедино и определяющих психологический облик собственной, а потенциально – и всякой другой личности.

Начинал учиться Кузмин в Саратове, где посещал ту же гимназию, что в свое время Чернышевский. Однако уже осенью 1884 года, «когда отец, оставленный за штатом, переехал, по просьбе матери, всегда стремящейся к своей родине – Петербургу, в Петербург»21, он оказывается в столице. Впечатлений от Саратова в стихах и прозе Кузмина почти не сохранилось, если не считать беглого пейзажа в неоконченном романе «Талый след»: «От Саратова запомнил жары летом, морозы зимой, песчаную Лысую гору, пыль у старого собора и голубоватый уступ на повороте Волги – Увеки. Казалось, что там всегда было солнце»22. Кузмин в сознании читателей неразрывно связан с Петербургом, со множеством любимых мест как своего обитания, так и постоянно посещаемых, облюбованных23. Но и русская провинция войдет в его произведения полноправной, а то и любимой частью. То в стихах проскользнет ностальгическая нотка, то в прозе действие перенесется куда-нибудь на Волгу, и за всем этим мы почувствуем, как Кузмин эту провинцию знает и любит, умеет увидеть в ней особое состояние мира, вовсе не похожее на столичную суету и спешку.

Но пока что он жадно впитывает впечатления Васильевского острова, где после прожитого на Моховой года поселился надолго, до самой смерти матери. Уже перебравшись оттуда на Таврическую, он вспоминал: «Здесь я возвращался из гимназии, набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи, Киевское подворье – арена моих богомолений, лавки, куда ходила мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где я бывал с Сенявиным и Репинским, и даже лихач, вроде, если не сам, Никиты, который возил меня к князю Жоржу. И странно, что идешь не домой, что не встречаешь Л. М. Костриц с белым воротничком, что не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи. И там же, далеко на краю поляны, и могилы отца и мамы. Я не могу не чувствовать души неодушевленных вещей»24.

Среди воспоминаний обращает на себя внимание их завершение упоминанием о могилах отца и мамы. Узнав о смерти Сологуба, Кузмин запишет в дневнике: «Но бедный Елкич. Хотя похороны подходят к Сологубу, как и Вяч. Иванову и, м. б., мне. Фимиамы покойницкие. Совсем не подходило умирать, скажем, Блоку, и он просто умерший Блок, а Сологуб будто нашел свое призвание в покойнике, как Гоголь» (5 декабря 1927 года). Как ни странно может это показаться, но у такого на первый взгляд беспечного поэта, как Кузмин, мысли о смерти, причем и о смерти собственной, постоянны. Его воспоминания о смерти отца, записанные в «Histoire йdifiante…», могут показаться поразительно хладнокровными для мальчика, но за этим стоит, очевидно, выношенное с детства отношение к смерти как к естественному этапу жизни человека. При этом Кузмин, сколько можно судить, вполне по-христиански веруя в грядущее воскресение умерших, вряд ли верил в воскрешение персональное, в той же личности, и смерть для него должна была быть действительным концом существования, но страха смерти в нем не было.

Вспомним процитированные выше слова о попытке «самоубийства» в раннем детстве, но была и еще одна попытка, – очевидно, осенью 1894 года. Уже задним числом Кузмин вспоминал о ней: «Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м. б., я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считание моего положения каким-то особенным (речь о первой серьезной связи Кузмина. – Н. Б., Дж. М.), недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому… Я накупил лавро-вишн<евых> капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму»25. Как нам представляется, такое отношение Кузмина к смерти – как к своей, так и к смертям других людей – отчасти порождало те толки о его полной бессердечности, которые донеслись до нас в достаточно широко уже известных словах Ахматовой о человеке, которому все было позволено, о преступлении моральных граней и пр. На самом деле, очевидно, отношение Кузмина было более сложным и вовсе не сводилось к разного рода демоническим поступкам, которые имела в виду Ахматова. Равнодушное отношение к смерти было оплачено презрением к смерти собственной, испытанным не раз.

Видимо, до известной степени такое ощущение сформировалось у Кузмина еще в гимназические годы, так как именно тогда в его биографии происходит событие, заслужившее специального упоминания в автобиографических набросках и совершенно экстраординарное по тому объему чувств и мыслей, которые оно принесло с собой: «В пятый класс к нам поступил Чичерин, вскоре со мной подружившийся и семья которого имела на меня огромное влияние»26.

Речь идет об очень известном впоследствии государственном деятеле советской России Георгии Васильевиче Чичерине, который на много лет сделался ближайшим другом и конфидентом Кузмина, поклонником его музыки (и менее – литературных произведений), а во многом – наставником. Вряд ли случайно, что в той же фразе, где речь идет о Чичерине, Кузмин говорит о его семье. Очевидно, речь надо вести даже шире: не только о близких родственниках Чичерина (чаще всего в переписке Кузмина упоминается его мать Жоржина Егоровна и брат Николай Васильевич), но и обо всем роде Чичериных, большом и сохранявшем тесные родственные отношения, особенно во время летних пребываний в имениях Тамбовской губернии. Известно, что лето после окончания гимназии Кузмин провел в имении дяди Г. В. Чичерина, известного юриста, историка и философа Бориса Николаевича, погружаясь не только в созерцание природы, но и участвуя в бесконечных разговорах, столь характерных для круга старой дворянской интеллигенции, к которой принадлежали и Чичерины.

Отчасти представление об этих беседах дают письма, в довольно большом количестве сохранившиеся до наших дней. Из них вырисовываются облики двух молодых людей, каждый из которых обладает своими сильными и слабыми сторонами. При этом Чичерин в известном отношении становится лидером. Застенчивый и склонный к уединенным раздумьям, он был прекрасно воспитан, знал несколько иностранных языков (и с легкостью осваивал новые), обладал обширнейшей эрудицией, к которой Кузмин нередко прибегал. Именно Чичерин значительно расширил крут чтения Кузмина, включив в него философию, главным образом тогдашних властителей дум Ницше и Шопенгауэра (которые, впрочем, произвели не слишком большое впечатление), Ренана и Тэна. Чичерин также ввел в круг интересов Кузмина итальянскую культуру, способствовал тому, чтобы Кузмин выучил итальянский язык, позже именно он вовлек Кузмина в серьезные занятия культурой немецкой…27

Характер отношений между молодыми людьми можно хорошо представить по очень показательному отрывку из письма Чичерина от 18 января 1897 года: «Кстати об александрийско- римском мире: ты не оставил мысли о «Kallista», помнишь? В газетах я часто читал большие похвалы «Chansons de Bilitis» (Pierre Louяs)28, это подражания антологиям того времени; иногда, говорят, грязновато, в общем хвалят, какой-то ученый немецкий историк написал книгу о них, я не заметил его имени, это было в дороге. У P. Louяs также роман «Aphrodite»29, – говорят, очень грязно. – Если ты захочешь читать «Pistis Sophia», вот полное заглавие: «P[istis] S[ophia], opus gnosticum e codice manuscripto coptico latine vertit Schwartz», ed. Petermann, Berolini, 185330. Статья Kostlin о ней очень верна, потому что суммирует в одну картину рассыпанное (K[цstlin], Das Gnostische System des Buches P[istis] S[ophia], Theolog. Jahrbьcher, B. XIII, 185431. Кажется, мы решили взять оттуда для «Памфилы» только воззвания P[istis] S[ophia] (в виде как бы литании), без отношения к ее метафизике, а чудную, идеальную картину мира из нее выделить для чего-нибудь особого (эта картина суммирована у Koцstlin). Я очень, очень рад, что ты стал видеть и былины – этот удивительный широкий эпос, какового не знают германцы, величавый, мировой, сияющий как полдень. Лучший сборник – «Онежские былины» Гильфердинга, он попал в самый центр былинных традиций; былины у него расположены по певцам, в начале каждого певца – его характеристика; пробежав ее, сейчас видно, ценные ли образы у этого певца; в предисловии сборника (очень ценном вообще при ознакомлении с былинами) названы кое-кто из лучших певцов. Я продолжаю разбирать Врхлицкого, а относит[ельно] Словацкого не теряю надежды со временем, когда сам с ним хорошенько познакомлюсь (теперь я в него только как бы взглянул и увидел все его богатство), познакомить с ним тебя; мне трудно объяснить, в чем, но я чувствую, что это один из тех, к кот[орым] ты наиболее близок – ближе гораздо, чем к колоритным или мраморным Flaubert, Leconte de Lisle (с ними ты сходишься только по излюбл[енным] предметам, по эстет[ическим] вкусам в общем смысле), – ближе, чем к Калидасе, с кот[орым] ты имеешь нечто общее, интенсивно ароматное и упоенное (Врхлицкий в эпосе, по роскоши, profusion32 упоительных образов, иногда напоминает индийскую поэзию; близость славянства и Индии часто в мистич[еских], созерцат[ельных], пессимистич[еских] наклонностях)».

В этом отрывке (все письмо гораздо больше) обращает на себя внимание уверенность Чичерина как наставника, знающего, что и как объяснять своему ученику, в чем-то недостаточно образованному, явно уступающему собеседнику в эрудиции и начитанности.

Но сказать, что отношения Кузмина и Чичерина строились только так, – было бы сильным преувеличением, а то и просто неправдой. Дело в том, что Чичерин чувствовал перед Кузминым известную робость, ибо тот обладал творческим началом, Чичерину органически чуждым. Пробуя свои силы и в литературе, и в музыке, Чичерин ощущал неполноценность этих попыток и потому не мог не относиться ко всякому истинному творцу – а Кузмин для него был таким уже с очень ранних лет – как к существу в известной степени высшему, наделенному особыми качествами.

И еще одно важное обстоятельство делало дружбу с Чичериным весьма значительным событием в жизни Кузмина. Довольно хорошо известно, что Чичерин, подобно Кузмину, был гомосексуалистом, и, по всей вероятности, отчасти и этим были вызваны его продолжительные пребывания в различных германских нервных клиниках33. Разного рода слухи о том, что именно Чичерин вовлек Кузмина в мир однополой любви, вряд ли являются чем-либо большим, чем просто слухами (во всяком случае, ни в одной известной записи Кузмина нет ни малейшего намека на такие отношения), но сама возможность открыто говорить о строго табуированном предмете с близким другом должна была особенно привлекать Кузмина в беседах с Чичериным. Очевидно, именно поэтому их тесное общение продолжалось без особых осложнений с середины 80-х годов и до середины 900-х, когда эмиграция Чичерина и появление у Кузмина совершенно иного, чем прежде, круга общения постепенно их развели. Лишь однажды в ноябре 1926 года два бывших друга встретились еще раз, но их продолжительная беседа не привела ни к чему, кроме поднятия на некоторое время акций Кузмина в издательских кругах, – впрочем, недолгого (об этом рассказано в дневнике Кузмина).

Но пока что это общение приводило к значительному углублению и расширению круга познаний Кузмина о современной культуре, понятой не только как набор знаний об искусстве, но прежде всего как некое общее движение мировой цивилизации от доисторических времен до современности в самых различных национальных изводах.

Последние годы гимназии были для Кузмина не только годами пристального интереса к музыке и литературе, но и годами усиленного психологического самоопределения, о чем мы кое-что узнаем из его писем и дневниковых записей. В беглом изложении это может показаться не вполне серьезным, но если вспомнить, что за этим на деле стояли не только тяжелые переживания, но и по крайней мере одна попытка самоубийства, мы поймем, что перечисление таит в себе не только память о давно отвергнутом, но и о тех переживаниях, которые регулярно и почти циклически будут повторяться в жизни Кузмина, становясь симптомами тяжелых психологических и творческих кризисов, в конечном счете оканчивавшихся сменой всей творческой манеры.

«В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей. Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцевал и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев, и потом я бывал у него… С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный главным образом на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил… Одно лето я жил в Ревеле и, как Юша (Г. В. Чичерин. – Н. Б., Дж М.) вообразил, что влюблен в Мясоедову, так я себя представил влюбленным в Ксению Подгурскую, девочку лет 16 с манерами полковой дамы. Это было наиболее детское из всех приключений. Скоро мы кончили гимназию. Мое религиозное (до того, что я просился в священники, и в гимназии, зная это наряду с несчастной влюбленностью в Столицу, о связи с Кондратьевым и потом с другими уже одноклассниками, надо мною смеялись) настроенье прошло, я был весь в новых французах, нетерпим, заносчив, груб и страстен»34. Несколько дополнительных подробностей о ревельском лете 1890 года мы узнаем из писем к Чичерину.

Эти письма весьма напоминают письма совершенно обыкновенного молодого человека, поглощенного ухаживанием за барышнями, как и несколько более позднее письмо, написанное 3 июля: «… я не склонен к самообольщению. Я знаю, что при моей наружности и моей манере держать себя барышни, или, как ты выражаешься, «девицы», не могут в меня влюбиться, что составляет их главную цель: они очень часто влюбленность принимают за любовь. Что в меня невозможно влюбиться, это и ты признаешь, когда пишешь: «Удивляюсь, как можно в тебя влюбиться», – я не обижаюсь, так как ведь мы с тобой хорошие друзья (не правда ли?) и не станем друг друга обманывать? Я говорю, что «барышни» влюбляются, да, влюбляются, вместо того, чтобы любить, большинство людей, «добрых малых». Влюбится в какую-нибудь Марью Ивановну, получит «чин», начинают вздыхать и «отделяться стеною от мира», стена все суживается да суживается, как круг, и наконец обращается в обручальное кольцо, которое Петр Петрович с ловкостью наденет на пальчик Марьи Ивановны. А потом он любит ее так же, как любит блины, мягкую мебель и вольтеровское кресло. Я не способен на такую любовь».

Возвышенно-романтическое отрицание семейственной любви Петра Петровича и Марьи Ивановны, конечно, могло быть и общим местом, но все-таки, видимо, следует напомнить, что Кузмин, при всей его в то время отрешенности от мира интеллектуальной элиты конца 80-х и начала 90-х годов, все же не мог не ощущать разлившегося в воздухе эпохи настроения fin de siиcle, призывавшего решительно строить свою жизнь по образу и подобию тех представлений о ней, которые складываются в идеальных картинах, рисовавшихся русской и французской культурами, которые Кузмин решительно осваивал. Не будем пока что настаивать на своей безоговорочной правоте, предложим такое рассуждение в качестве гипотезы, все же имеющей под собою определенные основания.

Летом 1891 года, после окончания гимназии, Кузмину предстояло выбирать свой будущий путь. Это было как раз то лето в гостях у Чичериных, о котором мы уже говорили:

  1. J.Malmstad, Mixail Kuzmin. A Chronicle of his Life and Times. – Михаил Кузмин, Собр. стихов, т. 3, Munchen, 1977, с. 7-319[]
  2. Эме Лебеф (франц.). Имеется в виду повесть М. Кузмина «Приключения Эме Лебефа» (СПб., 1907).[]
  3. «Поучительная история моих начинаний» (франц.).[]
  4. Сектор рукописей Государственного Русского музея (ГРМ), ф. 133, N 231; различные документы М. Кузмина имеют нередко двойную дату, по старому и по новому стилю. В целях унификации ссылок все даты до 4 февраля 1918 года даются нами по старому стилю, начиная с этой даты – по новому. Следует отметить, что для первых послереволюционных лет не всегда ясно, каким стилем пользуется Кузмин, поэтому в датировках могут быть ошибки.[]
  5. Подробнее о дневнике М. Кузмина и его судьбе см.: предисловие К. Н. Суворовой к публикации отрывков из дневника, относящихся к Блоку («Литературное наследство», 1981, т. 92, кн. 2), и статью С. В. Шумихина «Дневник Михаила Кузмина: архивная предыстория» в кн.: «Михаил Кузмин и русская культура XX века. Тезисы и материалы конференции 15-17 мая 1990 г.», Л., 1990.

    В дальнейшем ссылки на рукопись дневника, хранящуюся в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ), будут даваться нами без указания единиц хранения и листов, а лишь с указанием дат. Записи 1905- 1907 и 1921 годов цитируются по подготовленному к печати Н. А. Богомоловым и С. В. Шумихиным тексту.

    []

  6. См.: К. Н. Суворова, Архивист ищет дату (К изучению архива А А Блока). – «Встречи с прошлым», вып. 2, изд. 2-е, М., 1985, с. 108.[]
  7. Несколько подробнее об этой стороне дневников писателей символистского круга, и в частности дневника М. Кузмина, см.: Н. А.Богомолов, Дневники в русской культуре начала XX века – «Тыняновский сборник. Четвертые Тыняновские чтения», Рига, 1990.[]
  8. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 147. В дальнейшем цитируется с небольшими исправлениями по оригиналу.[]
  9. Сведения о его службе на флоте см.: «Общий морской список. ЧастьX. ЦарствованиеНиколаяI, «I-M»», СПб., 1898, с. 479.[]
  10. См.: «Voltaire’s Correspondance», ed. Theodore Besterman, vol. CIII, Geneve, 1965, p. 194.[]
  11. Болееподробносм.: «Dictionnaire de Biographie Franchise», t. 4, P. 1948, р. 483; «Dictionnaire des Comeґdiens Frangais», t.1, P., 1940, p. 19, 58.[]
  12. Здесь и далее письмаМ. КузминакГ. Чичерину, хранящиеся в Российской национальной библиотеке (РНБ, ф. 1030, N 17-22, 52-54), и Г. ЧичеринакМ. Кузмину, хранящиеся в ЦГАЛИ (ф. 232, оп. 1, ед. хр. 430-433), цитируются по оригиналам, без ссылок на предыдущие публикации отрывков из этих писем (наиболее обширная публикация: S.Tchimichkian, Extraits de la correspondance Mihail Kuzmin – Georgij Cicerin. – «Cahiers du Monde Russe et soviйtique», 1974, t. XV, N 1/2).[]
  13. А.Ремизов, Пляшущий демон. Танец и слово, Париж, 1949, с. 44.[]
  14. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 148. []
  15. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 147.[]
  16. «Севильский цирюльник», «Гугеноты», «Вольный стрелок».[]
  17. Любовная дружба (франц.).[]
  18. На веки веков (лат.).[]
  19. Как образец научного исследования см.: Ю. М. .Лотман,. Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя, Л., 1981, с. 12-13; художественно это описано в известном романе Ю. Тынянова «Пушкин».[]
  20. См.: Е. 3носко-Боровский, О творчестве М. Кузмина. – «Аполлон», 1917, N 4 – 5, с. 30.[]
  21. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 147. []
  22. «Часы. Час первый», Пб., 1922, с. 19. []
  23. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 17-24. []
  24. М. Кузмин, Дневник, 11 сентября 1905 года.[]
  25. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 150-151.[]
  26. Там же, с. 149.[]
  27. См.: Е. 3носко-Боровский, О творчестве М. Кузмина. – «Аполлон», 1917, N 4 – 5, с. 31.[]
  28. «Песням Билитис» (Пьера Луиса) (франц.).[]
  29. «Афродита» (франц.).[]
  30. «П[истис] С[офия], гностическое произведение из коптского рукописного кодекса, перевел на латинский Шварц», изд. Петерманна, Берлин, 1853 (лат.).[]
  31. К[ёстлин], Гностическая система книги «Щистис] С[офия]», Богословские Ежегодники, т. XIII, 1854 (нем.).[]
  32. Изобилию (франц.)[]
  33. S. Tсhimichkian, Extraits de la correspondence Mihail Kuzmin – Georgij Cicerin. – «Cahiers du Monde Russe et sovietique», 1974, t. XV, N 1/2, p. 148; см. также воспоминания барона Александра Мейендорфа «Мой кузен, нарком иностранных дел Чичерин» («The Russian Review», 1971, N 2, p. 173 – 178.[]
  34. «Михаил Кузмин и русская культура XX века», с. 149-150.[]

Цитировать

Малмстад, Д. У истоков творчества Михаила Кузмина / Д. Малмстад, Н.А. Богомолов // Вопросы литературы. - 1993 - №3. - C. 64-121
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке