№5, 2005/Теория и проблематика

Три русских сказки

Первая часть этого цикла – эссе под названием «Колобок: смерть поэта» – была опубликована в журнале «Новый мир» (2003, N 8).

Неметное множество русских сказок исстари пронизано одним, явно заметным на фоне бытовых примет, крепко отточенным мотивом. Мотивом той своевольной песни, что на разные голоса выводит в сказках судьба – судьба всеохватная, самодержавная и всюду проникающая. Распевая на разные голоса и рядясь в разные одежды и потому, уже не посторонней, легко в сюжет сказки проникая, она неуклонно метит жизнь героев знаками своего присутствия. Причем особой чертой этого заостренного мотива в любом сказочном сюжете является пестрейшее разнообразие форм и видов, что принимает судьба, оказываясь в роли действующего лица. Но сквозь видимую пестроту ролей нет-нет да и пробрезжит вдруг скрытая сущность и потаенный образ ее не действующего в сюжете лика (не действующего, правда, лишь до поры до времени). Просквозит иногда эта неуловимая явь судьбы и чудным краешком плотной канвы, по коей сказочный сюжет вышивается, но долго не задержится и тут же пропадет. Как в одночасье пропадает она в одной слишком известной русской сказке, к не слишком ясному сюжету которой мы для начала и обратимся. Обратимся, елико возможно, непредвзято и попытаемся все-таки уяснить «судьбоносную», так сказать, вероятность его смысла.

В нашем изустном сказочном сложении исстари живет неувядающая, знаменитая и, согласно молве, совсем бесхитростно простая, детски доступная сказка. Действующими ее лицами (действующими, правда, слабо и изрядно-таки странно) являются персонажи тоже вполне привычные: старик со старухой, одиноко доживающие ветхую свою долю. Да еще много и исправно им служащее, верное существо. Существо, в отличие от ненароком попавшей в невод, вольной «золотой рыбки», совершенно ручное, никакой иной, кроме дворовой, воли не ведающее, но умудрившееся сослужить однажды старикам службу непомерную. На миг появляется в ней и еще один, особенным – а именно действенным – знаком сказку отмечающий персонаж. Персонаж, который, собственно, и является зачинщиком сюжета и присутствие которого пробуждает его (сюжета) смещенный и оптически неявный смысл. Персонаж этот – Длиннохвостая Мышь, а сказка эта – «Курочка Ряба».

Однако эта крохотно малая и вроде бы вполне, в пределах общей поэтики и семантики сказки, ясная история таит в себе вескую и совсем не крохотную сюжетную загадку. Попробуем в ней разобраться, то есть выявить сквозную роль каждого из ее героев в этом, сорвавшемся в сюжетную неизвестность, так и не завершенном действе, и вдуматься в причины именно такой его незавершенности.

Начать с того, что при наличии персонажей числом четыре реально действующих лиц, то есть героев, действию способствующих, его начинающих и двигающих, – всего два: Длиннохвостая Мышка и Курочка Ряба. Старик со старухой до поры просто живут-обывают: без событий. Так же покойно и, до времени, заметно не выделяясь, обывает рядом с ними и Курочка Ряба: если они «жили-были», то и она лишь «была у них».

И вдруг происходит неслыханное происшествие. Да не одно, а два кряду. Причем вершатся эти, по заряду чувства прямо противоположные, происшествия: одно радостное, другое – горькое, почти одновременно. И здесь сразу же – и почти так же, как эти события, внезапно – возникает у читателя сказки недоумение, а вслед за ним и резонный вопрос. Вопрос вот какой. Почему, во-первых, такой редкостный, счастливый дар судьбы не встречает у самих одаренных ни бурного ликования, ни радостных хлопот по его сбережению, вполне бы, кажется, сообразных? Мало того. Почему такая встреча и начинается и длится обычным, на редкость унылым порядком: намерением людей первым делом «золотое яичко» разбить? А во-вторых, отчего столь желанное стариками его «нарушение» производит в тихом течении домашней стариковской жизни такой бурный переворот, причиняет такое горе и несет вслед за собой столько старческих слез? Потому ли только, что разбито (то есть «нарушено») золотое яичко было не самими стариками, а взмахом жребия? Не слишком ли наивна такая причина для безутешного плача? Или, напротив, не слишком ли странна?

И кажется, что ответом на эти вопросы может быть попытка прямого сообращения обыденного зачина сказки – от которого, естественно, ждешь обиходных (как, скажем, в «Колобке») подробностей – с самим ее полем. Полем хоть и малым, но плотным и в котором если что и кажется явственно бесспорным, так только совершенное этих подробностей отсутствие. Сказка словно отстраняется от них, словно отводит их от себя, как лишние, к делу ее смысла непригодные, а потому и сюжету ненадобные. Иначе говоря, быт здесь если не убран вовсе, то снят почти дочиста. Ибо для дела смысла он не важен, не существен и, главное, ничего в этом деле не решает. То есть никакого влияния или даже простой помощи ни жанру, ни смыслу не оказывает. Более того, быт даже мешает продвижению смысла и жанра к своему обнаружению и ясности. Подробности в сказке этой либо убраны почти вовсе, либо подробностями в первоначальном своем виде быть перестают. Они откровенно обобщены до гротеска, а потому, преображаясь, играют в действе смысла вполне самостоятельную и очень важную роль. Ибо в таком изъявлении своего заурядного обличья подробности предстают решительно преувеличенными и превращаются из обыденного штриха поведения в его знак.

В самом деле, ведь сообщение о снесенном невзрачной пеструшкой золотом яйце нагружено в сказке такой значительностью, что становится внятным, что дело идет не о прибытке достатка, пусть даже и огромном. Дело идет о событии, внушающем оторопь, событии вовсе не обыденном, не чаянном, изумительном. Однако вселенские печаль и плач по яйцу, – яйцу, разбитому не намеренно, а ненароком и отчего-то поэтому утратившему смысл своего чудесного явления, – изумляет не меньше. Таким образом, все происходящее в сказке представляется трагически-бытийным гротеском, за которым сквозят и разъясниваются черты символа и притчи. (Здесь, в скобках, уместно станет сказать о том, что упоминание, а тем более углубление в многочисленные в истории культуры толкования символа яйца предметным интересом наших заметок не являются.)

Сказку эту можно бы назвать «притчей о русском яйце и русской невзгоде». Потому что событие внезапного дара судьбы и нелепого этим даром людского распоряжения, – как событие, в русской жизни нередко случающееся, – мало что правдиво: оно от века и доныне неизбывно живо. Общий же смысл сказки, сквозящий в поведении стариков, проявляет себя прицельно метким словом: «не плачь, дед, не плачь, баба, я снесу вам другое яичко – не золотое, а простое». В контексте сказки это звучит не только сострадательным обещанием, но и сожалеющим признанием. Признанием обидной и нерастворимой правдой жизни глубокого душевного изъяна в восприятии человеком даров вышних. Того изъяна, которому русское сознание обречено и который ни опытом, ни даже мудростью вот уж какое столетие не восполняется. Изъяна непонимания дара судьбы и глухоты человека к тем ясным знакам, что время от времени она ему бесхитростно подает. Притом заметим, что событие незаслуженно счастливого дара судьбы всегда пребывает в русских сказках событием, истово героям мнящимся и ими вожделенным. А потому и смысл события уже состоявшегося – так в героев «Курочки Рябы» и не проникший или, в поспешном разбивании яйца, отринутый вовсе – парадоксально остается для них темным или невнятным. Для нас же, в сказку вникающих, глубоко парадоксальным оказывается сам сюжетный ее смысл.

По сути дела, сказ в «Курочке Рябе» идет о невольном и нелепом споре людей с благим приношением судьбы. Но особую странность этому очевидно гротескному спору придает участие в нем жребия – его роли, его поведения и этого поведения плодов. Иначе говоря, человек, попавший в самую сердцевину странной распри жребия с судьбой, не в состоянии понять смысл появления судьбы и жребия в своей жизни. А тем более понять прикровенно замкнутый смысл их (жребия и судьбы) поведения. А не сумевший справиться с собой – несмышленым и непонявшим – человек вновь обрекается иллюзии ожидания, снисходительно утешенный судьбой обещаниями привычного и понятного события. Потому и в споре меж непредвиденным жребием и очевидной, близ него живущей судьбой человек обнаруживает себя объектом лишь безучастно страдательным. Человек немощен осмыслить – хотя бы бегло, но верно – дар судьбы: щедрый, но непростой. Оттого-то он – вполне сообразно этой самой немощи – и действует: привычно и напролом.

Так что же здесь жребий и что – судьба? Вернее, кто же играет их роли и в каких отношениях они, на взгляд извне, меж собой пребывают? Сложносочиненны или сложноподчиненны, говоря языком русской грамматики, их взаимодействия? Самостоятельно ли (и потому столь ли неожиданно) явление в сказке жребия в виде мыши и его (жребия) решающее влияние на ход не столько житейского, сколько сказочного сюжета? Или явление и влияние это побуждается и поощряется судьбой в роли Курочки Рябы, раздраженной грубым (или глупым?) стариковским любопытством и простецким обращением с ее золотым приношением? Насколько такое простодушное обращение пропитано «простотой, что хуже воровства», или оно плод оторопи судорожного восхищения и растерянности перед необычайным явлением? И угадан ли стариками за золотым яйцом жест судьбы, или он так и остался для них непонятным, шальным «чудом»? Что за перемена происходит с ними, когда яйцо, совсем не вопреки их желанию, а, наоборот, ему вслед, все-таки разбивается? Одолевает ли их старческая притупленность чутья и смекалки или, замешанная на детском любопытстве, наивная страсть увидеть внутренность неведомой игрушки? И объяснимо ли тогда их слезное отчаяние единственно тем, что внутри все оказалось не таким, каким они это самое «все» себе воображали? И наконец, милосердна ли судьба в своем понимании негодности стариков к принятию сложного дара и оттого мирволит им, сочувственно обещая дар простой? Или, наоборот, усмешливо снисходит к ним, несмышленым, своего счастья не оценившим и потому ничем, кроме косной обыденности, владеть недостойным? Не ведающим ничего, кроме той самой, в виде яйца «простого», понятной обыденности, которую судьба, поморщившись от разочарования, им обещает вернуть вновь? Вместо напрочь непонятого и вдребезги разбитого «яйца золотого».

Вопросы эти, если призадуматься, совсем – философски – не праздны и вполне достойны ответов.

Однако и ловкость тенет судьбы, и прямой посыл ее щедрого дара немощным и неловким героям означены в разных сказках разными этическими, если угодно, вехами. Вехами, порой весьма замысловатыми. Так, счастливая доля простака и лежня Емели осуществляется не только по его хотению, но прежде всего по велению судьбы. Причем судьба в данном случае не просто, по прихоти минутного расположения духа, великолепно Емеле мирволит. Все чуть сложнее: она его. поощряет и воздает ему за жест жалости – жест шальной и безоглядный. Более того, – и здесь важно это приметить, – воздает именно за беспечное, чувствительное простодушие жалости, а не за сознательно великодушный поступок. Похожее благо получают в сказках и дровосек, пожалевший лесную липу, и старик, пощадивший чадолюбие лесной птицы.

Иначе обстоит дело с золотой рыбкой. Здесь отношения судьбы с человеком осложнены наибольше, но осложнены не напрямую, а косвенно. Ибо воздаяние и блага получает не старик, собственной рукой отпустивший рыбку на волю и о воздаянии даже не помышлявший. Щедрое это воздаяние получает – ни за что ни про что, а просто за здорово живешь – старуха, ни жалости, ни руки к делу не приложившая. Причем получает она его сначала малой, потом – по неудержимом возрастании алчного своего желания – великой и, наконец, полной земной мерой. То есть после каждого нового благодеяния рыбки старуха является старику преображенной и осыпанной дарами судьбы воочию и сполна.

Но сюжет «Золотой рыбки» осложнен не только тем, что всеми возможными благами неправедно оделена вздорная и одержимая самовластием старуха. И даже не только тем, что именно старик – и без того подвластный и ничтожный – оказывается и обделен, и обездолен, и гоним. Парадоксальное метафизическое богатство этого сюжета состоит, во-первых, в живописании самого мига зарождения у человека занесшегося (а, по сути, всего лишь занесенного судьбой) самой допустимости суетной мысли об услужливой покорности судьбы всем его, вплоть до кощунственных, вздорным желаниям, А во-вторых, в безрассудной и одержимой жгучей надменностью попытке обладателя всех благ земных посягнуть еще и на блага небесные. Или прямо претендовать на участие в деяниях судьбы – претендовать невозбранно и беспрекословно.

Однако в сказках часто случается и так, что собирание усилий многих походя сошедшихся героев и совместно этими многими вершащееся дело добра вдруг гибельно ошеломляется чужой неведомой силой. И так, «исчужа, издалека» вмиг раздавленное, оно внезапно оборачивается рассеянием всех плодов совместного свершения. Либо нелепо торчит остатком еще недавно плодородного целого, что в одночасье порушено было в клочки-обломки и вновь обращено в хаос. Порушено, исковеркано прихотью и своевольной яростью некоего сильного Одного – завистливого, жестконравного и… одинокого. Обычай понимания, сложившийся в общине, и навык подмоги, спокон века живущий в самой сердцевине схода и мира; туго свитый вековой опыт сплоченных воль и почин общих желаний; окончательно улаженный замысел и его неуклонное продвижение к дружному успеху. Все это сказочное в ладном своем сложении богатство подвергается порой не только сомнению, но и не чаянному совсем, трагическому осмеянию в непосредственной реальности самой сказки.

Эти давнишние неравенства земных помыслов и затей с отражениями и откликами на них судьбы сводятся вместе и в двух других, тоже знаемых с колыбели, простых сказках. Сводятся настолько близко и так настойчиво, что почти смыкают смыслы сказок воедино. Хотя сказки эти – «Теремок» и «Репка», – издавна уж ставшие частью народной речи и спокон века вошедшие в присловья, не только, согласно молве, не загадочны, а попросту и несомненно ясны. Вошли же они в приговорки так давно и естественно, что прочно остались в быту как два метких, доступных назидания, следующих, правда, из двух совершенно разных моралистических построений.

Однако совпадают они не только в своей доступности и назидательной простоте. Они, если приглядеться позорче, перекликаются в стойком скепсисе и даже фатальности исхода. Перекликаются почти звук в звук, разнясь лишь посылкой замысла, истоком его возникновения, да путем-способом успеть в его (замысла) добыче. Так, если «Теремок» – история прихоти, вывиха, коленца судьбы с начала до конца, то та незнаменитая «Репка», о которой у нас вскоре пойдет дело, – история о неожиданно игровом, одиноком событии. Событии, иного, вызывающе вероломного и непривычного поведения судьбы на стройно задуманном и терпеливо ухоженном поле привычного дела.

Мы попробуем потолковать об очень уж знакомых нам с самого первоначала жизни сказках детства, сказках насквозь вроде бы видного помысла и, на привычный взгляд, немудрящего, но строгого морального урока. О «текстах», так сказать, «канонических» – в малолетстве нами только слышанных, а в многолетстве, за досужей наивностью самих сказок, так толком и не прочитанных. И одна и другая сказки эти – суть истории о резком обострении, нарушении и обвале обыденного хода жизни: нежданном разломе ее трудов, забот и удач. Истории о смещенной, сдвинутой постепенности пути. Обрыва той мерности домашнего деяния, что напрямую соотносится с течением основных смыслов самой жизни.

Герои «Теремка» – это путники, бродяги, случайные насельники придорожного подворья, затеявшие свой Дом. Постепенно скопляясь и прибывая этими неприкаянными, но согласными меж собой путниками, укрепляется и самый дом, и добротный в нем покой, а вслед медленно обретающемуся мирному этому укладу починается и мирное благополучие. На самый же последок обустройства справного житья-бытья прибредает вдруг к готовому, крепко ставшему Дому существо, этому жилью гротескно несообразное, – существо к тому же одинокое и обиженное, поэтому выхваляющееся силой и огромностью. Той невместной величиной, которая не позволяет ему ни разделить с другими радость владения обретенным пристанищем, ни обладать Теремком в одиночку.

И тогда злой в безнадежной растерянности своей Медведь порывисто разоряет Теремок, символически досказывая нехитрую мысль о скудных возможностях неумелой, но страдающей от бессилия создать, ретивой ломовой силы. Здесь драматически смешались бесплодность завистливой этой силы и свербящее одиночество, истерическая заносчивость и глубокая печаль, чувство отчуждения одинокого великана и неодолимый порыв ломать и топтать неподдающееся. Состояния эти гибельны не только потому, что сам великан бездомен и громоздок. Дело еще и в том, что великан этот до краев самолюбования полон опрометчивой и малодушной веры в выразительную внушительность крушения и разора, что в этой своей внушительной картинности сильней и выразительней тихой невзрачности покоя. Поэтому немудрено, что из этих сравниваемых по-медвежьи составляющих отношения «жизнь – гибель» нередко выводится торжествующая победа разора и крушения.

И еще одно тонкое обстоятельство.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2005

Цитировать

Холкин, В.И. Три русских сказки / В.И. Холкин // Вопросы литературы. - 2005 - №5. - C. 183-201
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке