Тайный холод («Выхожу один я на дорогу» Лермонтова)
Летом 1841 года незадолго до гибели – за месяц, а может, за неделю; точная дата неизвестна и, верно уж, никогда не будет известна, – Лермонтов написал одно из самых глубоких своих стихотворений – «Выхожу один я на дорогу». По слову Белинского, оно даже среди лучших созданий Лермонтова принадлежит (вместе с «Тамарой» и «Пророком») «к блестящим исключениям». Лермонтов, когда писал эти стихи, не мог знать, что путь его завершается, что жить ему осталось считанные дни. Но удивительно, что об этом как будто знают сами стихи: многие сквозные мотивы лермонтовского творчества находят в них завершение или, скажем точнее, завершающую полноту выражения. Некоторые наши наблюдения над строением и смыслом замечательного стихотворения, надеемся, убедят в этом читателя.
1
Вспомним вторую и третью строфы:
В небесах торжественно
и чудно!
Спит земля в сияньи
голубом…
Что же мне так больно и так
трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого
ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться
и заснуть! –
Вокруг – гармония, а в душе -боль, хочется «забыться»… Ситуация отчасти знакомая. Для лермонтовской лирики почти закон: там, где вокруг «я» достаточно отчетливо обозначена какая-то конкретная реальность, «я» стремится из этой реальности выпасть – забыться, перенестись душой, мечтой, воображением и т. д. в иные края, в иные времена.
Вот (к примеру) юношеский опыт, навеянный семейными преданиями о шотландских предках рода Лермонтовых:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
…На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля…»
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой….
О! зачем я не ворон степной?…
(«Желание», 1831)
Вот зрелый шедевр – «1-е Января» (1840): на шумном светском празднике, «пестрою толпою окружен»,
…Ласкаю я в душе старинную мечту,
Погибших лет святые звуки.
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться, – Памятью к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей;
И вижу я себя ребенком; и кругом
Родные всё места…
В «Выхожу один я на дорогу» это стремление лирического «я» выпасть из наличной реальности в известном смысле достигает предела. Ведь здесь он не среди бездушной «толпы» или «чуждых снегов»; окружающая среда не враждебна, а благожелательна к нему. И все равно: «Я б хотел забыться и заснуть!» Отметим и то, что явь, вытесняемая сонным видением, как «пестрая толпа» – «родными местами» детства или как «полдневный жар в долине Дагестана» – «вечерним пиром, в родимой стороне» (если вспомнить еще одно знаменитое стихотворение), это уже не только явь конкретных жизненных обстоятельств. Не от шумного праздника хочется «забыться», а от всей своей жизни с ее прошлым («и не жаль мне прошлого ничуть») и будущим («уж не жду от жизни ничего я») и от всего мироздания с «землей» и «небесами». Впервые в лермонтовской лирике в целом мире не находится места, куда, «забывшись», хотелось бы «перенестись» душой.
Поразительно, что вся полнота неприятия мира лирическим «я» обнаруживается в тот момент, когда его переполняет молитвенный восторг перед миром:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом….
Это ведь не объективные наблюдения и не «картины природы», это трепетный отклик души на красоту и гармонию мироздания.
«Закон», который упоминался выше, знает исключения (мы специально сказали о нем: почти закон). Не всякий раз жаждет лермонтовский «я» вырваться из плена обступившей его реальности, бывает, что он остается в ее лоне. Взор его тогда становится, кажется, особенно подробным и пристальным. «И, взором медленным пронзая ночи тень», говорится в «Родине» (1841), люблю
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Медленному взору в «Родине» предстает и чета белеющих берез, и изба, крытая соломой, и «с резными ставнями окно», и «в праздник, вечером росистым» пляска «пьяных мужичков». Глядя на этот «праздник» – в отличие от «праздника» в «1-м Января», – лирический «я» не «забывается». И любит он тут не как в «1-м Января», не грезу детства:
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье
С глазами полными лазурного огня
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье, –
а самую что ни на есть предметную реальность:
Люблю дымок спалённой жнивы,
В степи ночующий обоз…
Еще «медленней» и предметней увидена ближайшая жизненная среда в «Валерике» (1840) – в батальных сценах, в зарисовках бивуачной жизни, предвосхищающих, по единодушному мнению литературоведов, военную прозу Льва Толстого1:
…Крутом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали,
Штыки горят под солнцем юга…
«Я» и отсюда не рвется мысленно за тридевять земель, и его «люблю» опять же относится не к «бесплотному видению» («И с той поры бесплотное виденье Ношу в душе моей, ласкаю и люблю», 1841), а к адресату вполне материальному: кружком сидят мирны´е татары,
Люблю я цвет их желтых лиц,
Подобный цвету наговиц,
Их шапки, рукава худые,
Их темный и лукавый взор
И их гортанный разговор…
В «1-м Января», «Желании» (1831), «Сне» («В полдневный жар в долине Дагестана»), во множестве других лермонтовских стихотворений душевный порыв устремлен от реальности к мечте. В «Валерике», в «Родине» вектор лирической эмоции направлен на саму реальность.
«И звуков небес заменить не могли Ей (душе, принесенной ангелом на землю. – С. Л.) скучные песни земли» («Ангел»); «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг – Такая пустая и глупая шутка!» («И скушно и грустно»), – десятилетия звучит в лирике Лермонтова2 то грустная, то гневно-горькая инвектива «жизни», «земле». Как будто всевластен зов мечты, постоянно прорывающий постылый круг жизненной эмпирии. И все же:
Дайте раз на жизнь и волю,
Как на чуждую мне долю,
Посмотреть поближе мне, –
жизнь не только чужда, но и желанна. Так и называется стихотворение: «Желанье» (не путать с «Желанием», написанным годом раньше – в 1831 году, о котором говорилось выше). Начинается оно словами:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня… –
и «темница» эта, конечно, не столько тюремная темница в буквальном смысле (какой она станет пять лет спустя, когда Лермонтов, сидя под арестом за «непозволительные стихи» на смерть Пушкина, напишет «Узника», куда без изменений войдет начало «Желанья»), сколько темница душевного одиночества, чуждости бытию.
В первых строках «Выхожу один я на дорогу» неродственность бытию как будто изжита. Голос Лермонтова бывает язвителен, обличающе громок («…не смоете всей вашей черной кровью…»), а бывает тих и проникновенен:
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом….
Нигде у Лермонтова мироприемлющее чувство не владеет лирическим «я» столь безраздельно, затронуты, кажется, последние глубины души. Вновь, стало, быть, достигнут предел.
Таким образом, мотивы, обычно порознь встречающиеся в разных лермонтовских стихотворениях (из числа тех, где «я» действует, мыслит, переживает на конкретном жизненном фоне), в «Выхожу один я на дорогу» контрастно совмещены. Оба они раскрылись с максимальной выразительностью: и стремление внедриться в мировую связь, и неодолимое желание разорвать узы реальности взяты в наивысшем проявлении. Оттого максимально резок и сам контраст: движение к миру, к единению с «землей» и «небесами» обрывается в миг кульминации, и на том же накале, возгласом «что же мне так больно…» начато движение от мира к фантастической мечте; лирический вектор внезапно меняет направление на прямо противоположное.
Обе векторные стрелки приложены, однако, к одной точке; ясно, что предельная напряженность полярно противоположных устремлений предельно обостряет и внутреннюю раздвоенность лирического «я».
2
Раздвоенность – тоже постоянная лермонтовская тема. Раздираем противоречиями Демон. Услышав, стоя под окном Тамариной кельи, нежное пение,
Тоску любви, ее волненье
Постигнул Демон, в первый раз;
Он хочет в страхе удалиться….
Его крыло не шевелится!
И чудо! из померкших глаз
Слеза тяжелая катится….
Но тут же вскоре Демон встречает херувима – «хранителя» Тамары,
И вновь в душе его проснулся
Старинной ненависти яд.
Характерна опять-таки крайняя степень сокровенности (если можно так выразиться) переживаемых чувств. Песнь Тамары так западает в душу, что – «чудо!» – исторгает у Демона (выдавливает из душевных недр) тяжелую слезу:
И эта песнь была нежна
Как будто для земли она
Была на небе сложена!
Не ангел ли с забытым другом
Вновь повидаться захотел.
Сюда украдкою слетел,
И о былом ему пропел… –
нежность этой песни уже и не предельна, а запредельна («на небе сложена!»). Глубоко в «былом» укоренена нежность, но «старинна» и «ненависть» с ее всепроникающим «ядом», и, видно, корни ее еще глубже (вопреки фактической «хронологии», то есть тому, что «на самом деле» нежность была сначала, а ненависть потом, поскольку Демон – это падший ангел).
В «Думе» Лермонтов говорит о себе и своем поколении (больше, конечно, о себе):
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
«Огонь в крови» – тоже не внешнее, поверхностное, а глубинное состояние, но «царствует» – «холод тайный», выходит, он еще глубинней.
В обоих примерах раздвоенность выступает именно как тема, то есть осознана как объект изображения. В эпизоде из «Демона» это и формально так: автор повествует о герое – герой, следовательно, есть объект повествования. Но и осознание собственной раздвоенности (как в «Думе») предполагает взгляд со стороны, отход на дистанцию, с которой видно, что «я» раздвоен, – предполагает, иными словами, известную (хотя бы в данный момент) цельность. Для обретения же цельности человеку требуется какая-то точка опоры в мире (та самая, куда можно было бы «отойти»).
«Выхожу один я на дорогу» и в этом смысле являет собой предельный случай. Глубока, глубже некуда родственная связь лирического «я» с миром, и трагизм в том, что мерой родства обусловлена здесь и мера отторженности: боль («что же мне так больно…?») проникает глубже последних глубин. И вдобавок к этому (или как еще одно следствие этого) «я» лишен даже того минимального душевного подспорья, которое человек в драматическую минуту находит в способности хотя бы дать себе отчет в происходящем с ним. Драма борьбы с «холодом тайным» настолько захватила «я», что возможность такого самоотчета исключена. Драма эта не осознается как тема, не опосредована осмысляющим рассказом. О ней в этом стихотворении не рассказывается, она в нем сама сказалась. То, что в «Думе» было предметом описания, в «Выхожу один я на дорогу» как бы предстало вживе, в наглядной и пронзительной непосредственности. Что бывает с человеком, у которого
…царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови…?
Вот то и бывает, что было с ним, когда он в тихую ночь вышел на кремнистый путь, блестящий в тумане. Человеческая подлинность исповедальных строк «Думы» получает непроизвольное – и тем более убедительное – подтверждение.
Непроизвольно же оно потому, что сам «я», вышедший на дорогу, не замечает внутренней борьбы в своей душе. Он видит разлад между собой и миром, но не разлад в себе. В мироздании благодать и гармония, а мне больно и трудно, – так рисуется ему ситуация.
Что это нам напоминает?
Не обрисована ли подобная же (в принципе) коллизия в другом шедевре русской лирики, созданном почти четверть века спустя, и логика вопрошания: звезда с звездою говорит, что же мне так больно? – не отозвалась ли в вопросе:
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Сходство разительное: «душа», которая «поет» не в лад с «природой», – исходная посылка всего тютчевского лирического размышления («Певучесть есть в морских волнах…», 1865), – несомненно очень близка тому, что Лермонтову хотелось сказать в начальных строфах «Выхожу один я на дорогу». Но сравнить оба стихотворения интересно как раз не по причине сходства, а потому, что на фоне сходства резче проступают различия (если брать в расчет уже не художественные намерения, а реальный художественный смысл), весьма важные для понимания произведения, которое мы здесь разбираем.
Приведем первые две строфы стихотворения Тютчева (последнюю мы только что процитировали):
Певучесть есть в морских волнах,
Гармония в стихийных спорах,
И стройный мусикийский шорох
Струится в зыбких камышах.
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе, –
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Как видим, речь идет о разладе между человеком и природой вообще, не в данный – неповторимый для человека и природы – момент. Не в эту конкретную минуту струится в камышах мусикийский шорох, поет море и ропщет мыслящий тростник. «Разлад» наблюден как объективный факт (что само по себе требует отдаления «наблюдателя» от «объекта», выше о том говорилось), непреложный и действительный во все времена.
Стихи Тютчева – раздумье об извечном мировом законе, отнюдь не синхронный отклик души на его сиюминутное проявление.
У Лермонтова время действия – не извечное всегда, а именно сия минута: «разлад» обнаруживается вот сейчас, когда «ночь тиха», «спит земля в сияньи голубом», а «мне так больно…».
«Гармония», «невозмутимый строй во всем», «созвучье полное» – все это принадлежит тютчевской «природе» независимо от человека. Не случайно в стихотворении нет конкретного лирического «я», речь исходит от внеличного повествователя – этим тоже поддержан пафос объективности у Тютчева (ведь объективная истина не зависит от лица, ее возвещающего). Даже строение лирических высказываний, характеризующих «природу», напоминает твердые фактические – как бы научного типа – констатации: в природе есть (имеется, наблюдается) то-то и то-то – «певучесть есть в морских волнах»;
- »Из этого горчичного зерна выросло исполинское дерево «Войны и мира», – писали в начале века. [↩]
- Всюду имеем в виду «чистую» лирику, то есть стихи, произносимые от лица самого автора (поэта), а не какого-либо иного лирического персонажа (солдата-рассказчика в «Бородино», например, или матери-казачки в «Казачьей колыбельной песне»)’.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1977