№6, 2005/Хроники

Строго как попало. Вступительная заметка Б. Сарнова; публикация Э. Казанджана

Читателям «Вопросов литературы» вряд ли надо объяснять, кто такой Даниил Данин. Но – «люди пишут, а время стирает». Поэтому кое о чем из того, чем он был известен, все-таки не мешает напомнить.

Один из самых тонких и глубоких наших литературных критиков 40-х годов, по ходу антикосмополитической кампании 49-го года он был объявлен космополитом. (В статье, появившейся не где-нибудь, а в «Правде», он был назван «лидером космополитизма в поэтической критике».) По тем временам это означало гражданскую смерть. Во всяком случае – отлучение от публичной (легальной) литературной деятельности.

Спустя годы, когда обстановка изменилась (умер Сталин, прогремел XX съезд), почти все данинские товарищи по несчастью – кто раньше, кто позже – вернулись к прежним своим литературным занятиям. Но Данин к литературной критике уже не вернулся. По образованию он был физик: пять лет проучился на физфаке МГУ. Диплома об окончании он, правда, не получил. Вернее, не стал получать – нашлись дела поважнее: в 41-м, как белобилетник, то есть по здоровью не подлежащий призыву, он ушел добровольцем в народное ополчение.

Но для новой профессии, которую, навсегда развязавшись с литературной критикой, он себе избрал, достаточно было тех знаний, которые дал ему в свое время физфак. Диплом ему тут был совершенно не нужен.

Он создал альманах «Пути в незнаемое», опубликовал биографии Эрнста Резерфорда и Нильса Бора. Хорошо известны читателю его книги «Добрый атом», «Неизбежность странного мира», «Вероятностный мир», «А все-таки оно существует!».

В последние годы Даниил Семенович преподавал в РГГУ, где создал оригинальный курс «Кентавристика», смысл которого состоял в том, чтобы научить студентов сочетать строгую научную объективность с художественной образностью. Уже из этого видно, что любовь к литературе – в особенности к поэзии – по-прежнему оставалась первой и главной его страстью. В результате явилась на свет долгие годы писавшаяся в стол книга «Бремя стыда» (вышло два издания). Она – о его любви к Пастернаку. Любви, к которой он был приговорен пожизненно. Размышления и воспоминания о поэте перемежаются в этой необычной книге фрагментами других воспоминаний, в том числе и о годах своей выброшенности из литературы после грязной антикосмополитической кампании.

Закончив «Бремя стыда», Даниил Семенович продолжал писать мемуары, но уже совсем в другом роде. Это были самостоятельные двух-, трех-, пяти-, иногда десятистраничные новеллы, посвященные то кому-нибудь из друзей, с которыми его сводила судьба, то какому-нибудь краткому, но выразительному эпизоду. Будущая книга (а задумывалось это собрание новелл, надо думать, как книга) автором была названа – «Строго как попало». Кое-что из этих его записей было опубликовано, но далеко не всё.

У Даниила Семеновича не было прямых наследников, и папки с неопубликованными записками его вдова Наталья Павловна Мостовенко передала другу их семьи Эмилю Погосовичу Казанджану, а он передал (для ознакомления) мне.

«Выбранные места» из этих мемуарных записок Д. С. Данина мы предлагаем сегодня вашему вниманию.

В письме одному своему корреспонденту (сохранившемуся в тех же папках) Д. С. писал: «Больше, чем «вещественным доказательствам», – например, стенограммам и письмам, доносам и допросам! – надо ДОВЕРЯТЬ ИНТОНАЦИИ, ЗАПАХУ, КОЛОРИТУ, АТМОСФЕРЕ мемориального текста!!! Иначе: надо ПОЧУВСТВОВАТЬ – ДОВЕРЯЮ я автору как психологической особи или не доверяю?! (Вот, скажем, Руссо и Чуковской я доверяю, а Катаеву и Надежде Як. Мандельштам – только отчасти. И опровергать меня нельзя, потому что тут – не логика, а физиология!)»

Интонации, запаху, колориту, атмосфере данинских мемуарных текстов доверяешь абсолютно.

Бенедикт САРНОВ

БЕСПЕЧАЛЬНОЕ НАПУТСТВИЕ САМОМУ СЕБЕ

Эта книга без начала и конца пишется уже не первый год – бессистемно, от случая к случаю. И будет писаться, пока пишется. Я только не уверен, что возникает и в самом деле книга – нечто замкнутое в себе. Мне за восемьдесят. Такая пора, изъясняясь красиво, – осень жизни. Вовсе не безотрадная. Все полнее понимается строфа из раннего Пастернака:

Не знаю, решена ль

Загадка зги загробной,

Но жизнь, как тишина

Осенняя, – подробна.

В памяти толпятся повстречавшиеся на дорогах прожитого несхожие друг с другом люди. И примечательные историйки, связанные с ними. И еще: беспорядочно соседствуют в пролитературенной памяти слова – те, что бывали маленькими событиями. И свои слова, и чужие… И все это теснится в душе СТРОГО КАК ПОПАЛО (выражение Льюиса Кэрролла). И точно так же – непредсказуемо – просится на эти странички.

Затевать новое многостраничье со сложно-связным повествованием и отдаленным финишем – поздно. А в этих необязательных записях прельстительна свобода протяженности. Тут собрались вместо 48 текстов и текстиков. А сколько их еще будет, к счастью, неизвестно заранее. Природа великодушна: сделав жизнь конечной, она, однако, не назначила ей предела.

Д. Д.

Декабрь 96

 

ГЕНИАЛЬНАЯ ТРАВА ВАН ГОГА

Май 45-го. Счастливая Прага без немцев. Денно и нощно город высыпает на площади и кочует по собственным улицам, точно впервые открывает их дали. Как нас любили! Да-да, советских, краснозвездных, и никаких других! Нас зазывали на чай, на сливовицу, на «просто так». И, клянусь, едва ли не каждый из нас, достойных и недостойных, мог тогда обзавестись гаремом. Но я сейчас не о том.

На широком тротуаре возле театра, в солнечный полдень, нам с улыбкой преградил дорогу высокий юноша в штатском. Вероятно оттого, что один из нас, капитан, был в очках, а другой, старший лейтенант, кабинетно сутулился, и оба мы громко говорили о театральной афише, юноша представился без предисловий на безупречном русском:

– Товарищи, тьфу, черт, господа, нет, товарищи артиллеристы, простите, я – внук академика Вернадского. – Он волновался и назвал себя на чешский лад, кажется, «Иржи».

Тотчас убедившись, что имя его деда – не пустой звук для двух офицеров-москвичей, он стал жадно упрашивать нас пойти с ним в гости, но не к нему, а – «тут недалеко!» – к старенькому старичку-эмигранту, художнику Зеленскому – «он будет счастлив!» По баночке португальских сардин (трофеи) и пачке американских галет (аттестат) было в наших полевых сумках, и ничего алкогольного. Внук Вернадского воскликнул, что это и хорошо, ибо старику пить нельзя (помню, тогда показался убедительным аргумент – «ему за восемьдесят!»). А суть в том, что старик из дому уже никогда не выходит, но говорит: ему не жить, если он не увидит у себя россиян-офицеров и не поговорит с ними хоть полчаса по-русски, да хорошо бы – по-московски!

Была кошачья лестница. Третий или четвертый этаж. Крохотная квартирка под крышей – со скошенным потолком мансарды. Хозяин-гном, да еще согбенный: природа не расщедрилась и жизнь не удружила. Однако был словоохотлив и весел. И непонятно, как перемещался среди чердачного навала отслуживших свое вещей. Иржи (квази-Юра Вернадский) бурно пересказывал старику все, что успел услышать от нас по дороге. Мы были его добычей. И редко мне выпадало в военные годы чувствовать себя таким ценимым, как в те минуты! Потом говорил старик. Не умолкая. Не слушая наши ответы на свои вопросы. Да ему на самом деле ничего и не нужно было от нас, кроме нашего присутствия и наших ушей для его ностальгии. А когда мы по очереди сказали, что нам, пожалуй, пора, он стал ковылять среди коробок, этажерок, разбросанных диванных подушек, обещая кое-что найти, дабы нас позабавить, но только бы не отпустить. И вот ради того, что он нашел, делаю я сейчас эту запись.

Была раскрыта перед нами толстая папка печатных курьезов и глупостей на тему «Россия» – за четверть века! Вырезки из чешских и немецких газет. Вырванные журнальные страницы. Старик наслаждался идиотизмами. Всхлипывал от смеха, переводя их с чешского, а немецкие оставлял без перевода – на наше собственное понимание. И мы делали вид, что всё понимаем. Он норовил поскорее переворачивать политические карикатуры с узнаваемыми лицами наших вождей – Сталина чаще других. Даже в беглом промельке перед глазами те карикатуры поражали грубостью. И старик сознавал, что, наверное, негоже показывать освободителям такие оскорбительные непотребства про их руководителей. Ну, как негоже было Хаму лицезреть наготу своего опьяневшего отца. И, черт возьми, мы ведь тоже сознавали, что негоже. И не осмеливались остановить стариковскую руку: «погодите, не переворачивайте, дайте вглядеться!» Но ведь была же разница между этими двумя «негоже»? Была, была! Историческая – эпохальная.

В его «негоже» старика-эмигранта сквозил простодушный такт. В нашем «негоже» молодых победителей сквозил рабский страх. И неспроста же, когда мы прощались со стариком, один из нас мягко посоветовал не раскрывать эту папку перед всяким встречным-поперечным освободителем, а второй поддержал этот совет: «да-да, знаете, от греха подальше». И юный квази-Юра сделал значительное лицо – думаю, на всякий случай, чтобы показать единение с нами. А старый художник? Он сразу стал завязывать тесемки на папке. Видно, жизнь приучила его к немедленному послушанию в действиях, как нас – к немедленному послушанию в словесах.

Однако я еще не досказал того, что хотел. Политические карикатуры были вовсе не главным в заветной папке. Из коллекции курьезов, безгрешно нас насмешивших, три тотчас запомнившихся я в тот же вечер привел в письме домой. Потому они и сейчас сидят в голове.

Была целая страница в «Прагер Цайтунг», посвященная зимой 37-го столетней годовщине смерти Пушкина. В немецком переводе вступления к «Руслану и Людмиле» старик густо подчеркнул цветным карандашом первую строку. И по заслугам: «У лукоморья дуб зеленый» звучало на языке Гете как «Бай Цвибельмеер грюне Айхе». Стало быть, «лукоморье» понято было, как «луковое море».

А в переводе «Телеги жизни» все пушкинские матерные непристойности были набраны латинским курсивом, но в девственном русском звучании. И выглядели вполне добропорядочно.

Третий курьез старик засек цветным карандашом в чешском переводе Маяковского. Уже не сумею сказать, как это писалось по-чешски, но строка – «Слушайте, товарищи потомки» в обратном переводе на русский означала бы – «Слушайте, товарищи племянники».

Осчастливленный нашими взрывами смеха, старик взял с нас слово, что мы заглянем к нему еще раз, когда будем в Праге наездом из Добржиша (где квартировала наша артдивизия). Я давал слово тем охотней, что старик радостно разрешил сфотографировать у него стену, плотно увешанную живописью. Она напоминала страницу альбома марок. И как это бывает у филателистов, искушала среди пестрого многоцветья самым неприметным однотонным квадратиком тусклой, но бесценной марки. Об этой бесценности можно было догадаться только по несуразно широкой золоченой раме, окружавшей полотно, величиною… величиною… ну с половину офицерской планшетки или треть оконной форточки. Словом, было это странное создание живописи воплощением непритязательности: зеленый квадратик травы – кусочек дерна, и всё! Однако, что-то мгновенно на стене изменилось, когда старик Зеленский сказал:

– Это – Ван Гог! – И усилил: – Это – мой Винцент Ван Гог! Гениальная трава!

Очень любивший Ван Гога, я еще полагал себя и понимающим его искусство. Тотчас снял очки и уперся носом в зеленый квадратик. Мазки безумствовали, но двигались в одном направлении. Это была трава в эпилептическом припадке.

– Да, очевидно, Ван Гог, – авторитетно сказал я, а старик сразу переспросил: – Только очевидно?

Почувствовав, как я смутился, он не обиделся, а тут же объяснил, что это – обрывок утраченного пейзажа «несчастного Винцента».

И стал неостановимо говорить об этом обрывке холста – так, точно владел ни с чем не сравнимым сокровищем. Ничто словесное не запомнилось, однако запомнилась любовь восьмидесятилетнего к жизни и ее своевольному двойнику – искусству.

А достойного снимка сделать я не сумел. Да и черно-белая пленка ничего не давала. А потом острая новизна других событий перекрыла необычайность этого. К осени все весеннее стремительно отодвинулось в прошлое и даже адрес старика оказался затерянным, когда… Впрочем, что уж тянуть напраслину. Завелось в душе еще одно непоправимое сожаление – и больше ничего не случилось.

 

«УДАР В ЖИВОТЕ – НОЖОМ – СНИЗУ!»

Две осени подряд – в 63-ем, и 64-ом – мне посчастливилось лечить язву в Карловых Варах. Оттого, что подряд, уже не различить в календарной глухомани прожитого, какой из сезонов отметился появлением в курзале Арама Хачатуряна. Он был представителен и ярок, но в армяно-иудейских его глазах тускло светилось изнутри постоянное беспокойство. Может быть, его помучивали боли? Он не жаловался, хотя об язвенных своих делах разговаривал охотно. Запомнилось навсегда:

– Хотите, расскажу, как случилось у меня первое кровотечение? Тогда вы не будете мальчишески гадать, было ли оно у вас или не было. Это слишком серьезная вещь!

И он рассказал нечто историко-фантастическое, а вместе – абсолютно достоверное. Но не буду реставрировать его прямую речь – пересказ добросовестней. Он говорил об изуверски-знаменитом вызове композиторов «наверх» – в 48-м году.

Встреча была немноголюдной. Ее вел Маленков. Речь держал Жданов. В зловеще насмешливом стиле. За столом композиторы сидели вперемежку с вождями. Напротив себя – по ту сторону стола – Арам Ильич видел Сергея Сергеевича Прокофьева и Лаврентия Павловича Берию. Жданов только-только отговорил, как Берия повернулся к Прокофьеву, и через стол донеслось: «…зачэм же вы такую музыку дэлаете? А?» Прокофьев тотчас обернулся на голос, и от того, как он выглядел при этом, Хачатурян, по его словам, на мгновенье оцепенел. И сразу же – без паузы – услышал довольно громкий возглас Сергея Сергеича, брошенный прямо в лицо усмехавшемуся Берии:

– Почему вы позволяете себе обращаться ко мне, в то время как мы даже не знакомы?!

И вот тут-то, сказал Арам Ильич, «я почувствовал в животе удар ножом снизу!» К счастью, начался перерыв.

«Скорая» отвезла его в Кремлевку. «Были у меня еще два кровотечения из язвы, но не столь интересные», – добавил он с улыбкой, однако – тревожной.

Здесь бы мне и остановиться – счесть этот квант памяти сполна излученным. Но природа запрещает излучить половину или там сотую кванта – этот «атом энергии» по определению неделим. А потому была еще осень 68-го и встреча с Арамом Ильичом не в Карловых Варах, а в Москве, и не в тихом курзале под просторным небом, а в шумном фойе полуподвального Клуба композиторов на Тверской.

Шел вечер молодых авангардистов, модернистов, левых – не помню, уж какой термин действительно звучал. Играли Шнитке, <…> кого-то еще. Мой старый приятель – умеренно молодой и достаточно левый Володя Рубин – пригласил меня на тот вечер, кроме всего прочего, «ради утешения».

Он знал, что после нашего предательского вторжения в Прагу я, как многие, ходил сам не свой. А у меня еще был особый мотив для совершенно эгоистического переживания ближайших последствий той беды: во всем мире «люди доброй воли», как говаривалось когда-то, негодовали, но мне предстояло вдобавок месяц работать в Копенгагене над архивом Нильса Бора, и я тянул с отъездом, покуда допускала виза. Знал, что чем позже приеду, тем мягче станет для меня неизбежная участь козла отпущения за чужие грехи – государства.

И Володя Рубин был из разряда наших негодующих. Да и не могу припомнить никого из ближних, кто был бы настроен иначе. И в тесном фойе композиторского Клуба кучками толпились, казалось, только единомышленники: отовсюду доносилось приглушенное – в треть голоса – что-нибудь сочувственное о «пражской весне». И надо же мне было в антракте столкнуться с Арамом Ильичом!

Дружеские улыбки. Ритуальное: «как ваша язва?» и встречное – «а ваша?» Безответные вопросы, как «хау ар ю?» А потом зло-сердитое: «Теперь уж в Карловы Вары не поедешь!» Это – он. И я – в том же ключе: «Да, теперь стыдно там показаться!» И к чести его чуткости – он понял первым, что мы одинаково произносим противоположное.

Мне дано было взглядом почувствовать, что если я – лейтенант, то он – генерал-лейтенант. Однако остановлюсь на этом. Пусть квант, вопреки законам физики, останется пока недоизлученным…

– Они хотели открыть границу западным немцам! Отдаться во власть врагам!

Господи, как неловко было слушать его нестесняющийся голос! Не говорю ничего более сильного, но было отчаянно неловко: на нас оглядывались… Его жена Нина Макарова (я знал ее с довоенной юности) оставила нас в тот момент, когда мы заговорили. Возможно, преднамеренно.

Арам Ильич говорил мне одному, а казалось – кому-то еще, точно хотел выиграть спор не только со мной.

Сейчас приходит в голову: а может, он попросту боялся меня (добрый знакомый, однако вовсе не близкий)? Но тогда зачем ему было заводиться про непоездку в Карловы Вары? Помню, ошеломленный, я лишь сказал (с точностью до интонации, в которой могло прозвучать больше непочтительной грубости): «Арам Ильич, вы не слышите, что говорите! Я прощаюсь. Привет мой Нине. И опомнитесь! Арам Ильич!»

…Больше мы никогда не здоровались при случайных встречах. Даже не кивались.

Может быть, в 68-м он услышал эхо 48-го и припомнил «удар в животе – ножом – снизу» и решил не искушать свою плоть? Может быть, может быть… Так мы жили тогда.

 

САПОЖОК НЕПАРНЫЙ

В старинном дубовом шкафчике на расшатанных полочках – издания лучших русских стихов уходящего века. Среди раритетов – «КАМЕНЬ» Осипа Мандельштама. Москва-Петроград 1923 г. На титуле – роспись собственника. Ясный – почти детский – почерк:

Евг. Долматовский Йошкар-Ола 1931 г.

А ниже – дарственная, тем же почерком, но другими чернилами. Удивительно: они не выцвели за шестьдесят пять лет, что миновались с того летнего дня 32-го года, когда 17-летний «Эжен Долмато» осчастливил этой тоненькой книжкой меня 18-летнего, своего приятеля-погодка «Дана Пло». (Настоящая фамилия Д. Данина – Плотке. – Публ.) Да-да, 65 лет миновалось, и я разглядываю сейчас, в 1997-м, ту дарственную надпись, по-стариковски сняв минусовые очки и смаргивая взволнованность. Читаю:

«Дан. Пл.

Дарю тебе добытый рахтановской кровью в стране Мари драгоценный камень, с условием носить не за пазухой.

Москва 21июня 32 г. Он же./ЕД./ Как быстро идет время!»

В этих строках зашифровано так много, что впору для дешифровки целый мемуар писать об отрочестве и юности нашего исчезающего поколения.

…Отчего это московский отрок – редкостно красивый мальчик из профессорской семьи – «Женька с Гоголевского бульвара» – очутился вдруг в стране Мари? Да еще в экзотически-манящей Йошкар-Оле – некогда заштатном Царево-кокшайске, до которого, казалось, сколько ни скачи – не доскачешь…

Эта заштатность и эта экзотичность столицы Автономной Марийской республики подействовали как призывный рожок на воображение начинающего поэта, когда в редакции «Пионерской правды» возникла нужда в корреспондентской поездке к школьникам в заволжской глухомани. Туда отправлялся известный детский писатель Исай Рахтанов, и Женя загорелся идеей сопутствовать ему. Это словно бы сулило приключение. Незнаемая земля… Туземные обычаи… Рискованные дороги… Словом, влекущая неизвестность! И юный «Евг. Долматовский», как он уже подписывал свои первые стихи, умолил-уговорил взрослых партруководителей детской газеты послать его, еще несовершеннолетнего, в далекую командировку.

Были ранние весенние сумерки. Долгий телефонный звонок прервал бурное занятие редакционной литгруппы. Наша наставница – добрейшая горбунья Анна Александровна Афанасьева – не без труда пробралась к настенному аппарату (тогда настольные телефоны были редкостью). «Это майне Мут-тер!» – нервно догадался Женя. И не ошибся. В тишине мы услышали, как Анна Александровна говорила, что беспокоиться не нужно – «его будет опекать Исай Аркадьевич!». «Не нужна мне опека!» – тотчас выкрикнул Женя. (В детстве-отрочестве-юности он так же не умел сдерживать внезапные невежливости, как и во всю свою последующую долгую жизнь.) «А в дороге может и веревочка пригодиться…» – насмешливо процитировала Гоголя Анна Александровна и не преминула Спросить: «Откуда это, Женя?» Он, конечно, не ответил. (Это тоже никогда не было его сильной стороной – чтение классиков. Но литературная одаренность его сказывалась, среди прочего, и в том, что он всю жизнь поразительно уместно оперировал «фактами классики» – ее героями, образами, сюжетами. Он знавал все это на слух – такой жадной и безошибочной была его восприимчивость. Про гоголевскую веревочку он к той поре просто не успел еще услышать!) А вслед за его признанием без лукавства – «не знаю» – у нас поднялся спор: чья была веревочка – Селифана из «Мертвых душ» или Осипа из «Ревизора»?.. Мы тогда на минуту забыли и о Рахтанове, и о тревогах Жениной мамы, и о таинственной стране Мари…

…Я не потому так бестрепетно реставрирую тот эпизод из нашей ранней юности, что помню все дословно, но потому, что ностальгически «дословно» люблю те времена, когда наше поколенье было еще совсем беспорочно, И еще беспечно. Женя тогда же задокументировал это в шутливых стихах, покуда, кажется, нигде еще не публиковавшихся. У меня они сохранились потому, что стали моей «частной собственностью»: они начинались строкой обо мне.

Отпустили бороды,

Как большие вроде.

Наша в Китай-городе

Молодость проходит.

Ах, до чего ни дотронься в былом, нужны комментарии. Московского Китай-города уже давно не существует. Точнее – исчез не он сам, а окружавшая его приземистая толстенная Китайская стена, выглядевшая навсегда несокрушимой. Из ее белокаменных ворот выбегала на Лубянскую площадь старинно-узкая Никольская. И почти на углу Никольской высился защищенный стеною трехэтажный чиновно-купеческий дом, где под мансардной крышей теснились одно время комнаты нашей пионерской редакции. Из ее окон был виден поверх зубчатых амбразур Китайской стены трамвайный круг Лубянки и за ним, как на берегу окаменевшего озера, громада мрачно-известного всему миру здания госбезопасности – ЧК ОПТУ…

А еще нужны два слова о бороде. Во всей нашей юнкоровской стайке, слетевшейся тогда в Китай-городе, это мне захотелось для чего-то зримо повзрослеть, и я стал отпускать бороду как раз в те дни, когда Женя отправился в страну Мари. И к его возвращению бородка уже заметно пробилась. Она стала предметом нескончаемого зубоскальства и потому-то с нее начал Эжен Долмато свои шутливые строфы. А дальше шутливость окрасилась небезопасной, но еще не осознаваемой нами беспечностью: той, что покуда оправдывалась нашей беспорочностью.

За окном – на берегу

Темное такое:

На Лубянке берегут

Нашего покоя.

 

Дверь открыли ножичком.

Нам простей простого –

Все ведь мы немножечко

Тоже из Ростова.

 

Не скрипи мое перо.

Слышишь писк мышиный?

Бьют в машинном бюро

Мыши по машине.

 

Под такую музыку

Все мы и заснули

На столе на узком

И на венском стуле.

Сейчас не могу уже припомнить, какие неотложные и, конечно, важные дела заставляли нас оставаться в редакции на, ночь и только под утро засыпать на столе или стуле. Но стихи эти необманны. Даже, казалось бы, совершенно произвольная ссылка на Ростов вполне документальна: туда уходили семейные корни Долматовских, а иронически-криминальное вскрытие двери ножичком намекало на одно громкое «ростовское дело» той поры. И словно бы укоризненное «все мы из Ростова» мило смягчалось словечком «немножечко». Оно делало ссылку точной.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2005

Цитировать

Данин, Д. Строго как попало. Вступительная заметка Б. Сарнова; публикация Э. Казанджана / Д. Данин // Вопросы литературы. - 2005 - №6. - C. 230-258
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке