№1, 1962/Мастерство писателя

Страницы записей

Писатель ведёт свои записи. Это сложный и почти пространственно беспредельный мир. Познавая одно, всегда хочешь познать и другое, большее, – как научившись одному, хочешь научиться и другому, более искусному. Мы знаем из примеров работы писателя, что высшая форма – простота и доступность – приходит с годами, в результате опыта, проверки своей работы и познания жизни. Но это только видимая простота. В ее основе лежат годы работы, а главное – глубокий подтекст, вытекающий из познания духовной жизни человека.

Записи писателя – это не только руда, которой надлежит переплавиться в слово. Это его путь, раздумья над тем делом, которому он служит, и не столько раздумья над техникой этого дела и его формальными основами, сколько о назначении писателя, его роли и его обязанностях перед обществом. Поэт Е. Баратынский в письме к П. А. Плетневу писал: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия…»

Чем становишься старше, тем неотложнее становятся решения этих задач для себя и тем неотвязнее эти задачи и их решения. Писатель всегда думает о своей работе, и чем больше он думает об этом, тем разнообразнее его записи, – разнообразнее, но не разнороднее.

НА ХОЛМЕ ШАТО

И вот он лежит у подножья холма, этот мир, который так чувственно знал, так тонко понимал и о котором с такой политической зоркостью писал Герцен. Он лежит розовый от заката, отраженного Средиземным морем, претворяющим розовые краски в сиренево-палевые, и в жемчужно-перламутровые, и еще в такие, для которых не придумано слов: это просто небо и воздух в море и море в небе и воздухе. Холм высок над этим капризным побережьем Ниццы, он так высок, что на него нужно подниматься на фуникулере, но старое упраздненное кладбище, на котором лежит Герцен, еще выше, и холм этот, носящий по развалинам замка название Шато, относится к предгорьям Приморских Альп.

Для того, чтобы в живом приближении ощутить всю страстную глубину «Былого и дум» и личную трагедию Герцена, всю печаль и горечь его жизни и одиночество изгнанника, нужно побывать на его могиле, постоять возле нее и вспомнить все то, что создано Герценом.

Мы поднялись сюда уже в вечерний час. Тишина средиземноморского потухающего дня стояла над кипарисами с их суховатой шершавой зеленью, начинающейся округло у основания дерева, так что не видно его ствола. Кипарисы сами походили на памятники, величественно оттеняя белый мрамор надгробий в этом некрополе с его давно ушедшими, в большинстве безвестными и позабытыми людьми. Был среди этих белых памятников с ангелами или согбенными фигурами скорбящих женщин из мрамора затерян и памятник Герцена. Но мы узнали издали бронзовую фигуру, со скрещенными руками на груди, столь знакомую нам с юности, что казалось, будто не в первый раз пришли сюда. Одиночество изгнания, его печать лежали на этом памятнике одному из величайших писателей мира, оставившему человечеству не только мятежную историю своей жизни, запечатленную в «Былом и думах», но и историю русской общественной мысли, запечатленную в «Колоколе», «Полярной звезде», «Голосах из России» и еще во всем том, что со страстной силой и неутомимостью создал Герцен, прозвучав не только для России именно как колокол.

Бронза памятника Герцена позеленела от времени, выветрился и стал шероховатым и матовым мрамор. На памятнике нет эпитафии, но она с выразительной силой содержится в короткой надписи по-французски: «Александру Герцену. Москва 1812 – 1870 Париж. Его семья, его друзья и его почитатели». Да пониже мельчайшая надпись: «Бессрочная аренда», напоминающая, что по французским законам право на вечность должно быть оплачено. На памятнике Герцена не сказано, что Герцен навсегда соединился здесь с Натальей Александровной, Natalie, той Наташей, страстная история любви к которой и страстная трагедия этой любви получила звучание, не имеющее по своей силе равного во всей мировой литературе. Разве только неистовый Шекспир рассказал с равной силой о Ромео и Джульетте, да еще Петрарка или Рембрандт навеки обессмертили Лауру и Саскию…

Безвестные Анна Мария Мьевр или Георгино де Мистраль соседствуют с Герценом, и утешающие эпитафии из евангелья на их памятниках пытаются утвердить бессмертие человека. Бессмертие, однако, суждено не тем, для кого в праздничной беспечности зажжены синие, красные, зеленые неоновые огни по всему побережью Средиземного моря, от Сент-Рафаэля, Канн, Антиб, Ниццы, Монако и Ментоны и дальше вдоль побережья итальянской Ривьеры. Но Герцен жив, он жив даже в своем посмертном одиночестве, его могила высоко взнесена над той тщетой и мишурой с их воспаленными огнями, над тем миром, для которого безделье, бездумье и привычка господствовать над другими являются основами его существования.

В революцию 1848 года Герцен присутствовал при трагических родах этого мира, когда на старых камнях парижских улиц, политых кровью рабочих, утверждалась Вторая империя – колыбель этого привыкшего к роскоши, праздности и своей исключительности мира. Но великий провидец истории, Герцен знал, что устои этого мира не вечны, что придет пора – и одна за другой будут рушиться империи. Он знал и то, за что возгласил как-то здравицу его друг Гарибальди, памятник которому высится неподалеку от посмертного убежища Герцена:

«Теперь выпьем за юную Россию, которая страдает и борется, как мы, и победит, как мы, – за новый народ, который, освободившись и одолев Россию царскую, очевидно, призван играть великую роль в судьбах Европы».

На могиле Герцена нет цветов, их вообще мало на этом упраздненном кладбище. Те, кто лежит здесь, умерли давно, и разве только кто-нибудь из потомков посадит кустик тамариска или бегонию на могиле своего далекого предка. Но на памятнике Герцена, у подножья его фигуры, чья-то неведомая, благодарная рука положила ветку кипариса. Я оторвал кусочек от этой ветки да еще слабый побег курчавой травки, пробившейся сквозь щель мраморной плиты, и заложил ими в записной своей книжке страничку со строками о Герцене. Я думал в те минуты о том, что осуществилась здравица, возглашенная Гарибальди, что великий народ, в судьбу которого так верил Герцен и так призывал эту судьбу, играет ныне могучую роль не только в судьбах Европы, но и всего мира, со всеми его континентами и морями… Я думал об этом с благодарностью к Герцену, отдавшему борьбе за будущее родной страны всю страсть своей нестаревшей души, всю свою любовь, все свое сердце, всю свою жизнь. Это действие Герцена в столь живом приближении, как и его личную судьбу, можно было глубоко прочувствовать возле его могилы.

Уже темнело, когда, покинув кладбище, мы подошли к обрыву холма, откуда широко было видно Средиземное море, теперь густо посиневшее к вечеру, с далеким мигающим маяком Антиб, светившим и Мопассану, когда на своей яхте «Bel-Ami» выходил он в море с верным Бернаром у паруса. Огни уже были зажжены по всему побережью, их гирлянда, всех цветов и оттенков, уходила далеко, за Канн, и терялась в нежной мгле Средиземного моря. Я в последний раз обратил взор в сторону вершины холма, где лежит Герцен, но еще долго записная моя книжка пахла смолисто мускусным запахом заложенной в ней веточки кипариса.

ПОЧТИ ИЗ ДНЕВНИКА

Я бродил по улицам Копенгагена, заглядывал в витрины магазинов, а выше были окна, за которыми жили люди, их видеть я не мог, и среди них, может быть, был писатель, книг которого я никогда не читал, не читал и он никогда моих книг. Может быть, он был с седой бородой, как Уитмен или Хемингуэй, или он был молодой и бритый, – этого я не знал, как не знаю и теперь.

Писатель сидел за своим рабочим столом и, откинув край тюлевой гардины, рассеянно смотрел в окно, придумывая тему очередного рассказа, увидел никуда не торопящегося человека, который подолгу стоит у витрин магазинов, и ему пришла в голову мысль написать рассказ о маленьком, незаметном человеке, потерявшем работу; может быть, это было именно так.

Потом, бродя, я вышел на набережную канала, в канале стояли моторные лодки и шхуны с убранными парусами, в снастях запутывалось сероватое копенгагенское небо, по одну сторону набережной были бары для моряков и мастерская для татуировки под вывеской «Татуо», в ее витринах были выставлены, как альбомы мод, образцы татуировки, от кротких и лирических, вроде якоря и сердца, пронзенного стрелой, до соблазнительных и воспалительных, которые в плаванье должны волновать воображение моряка. А по другую сторону канала стоял серый, скучный дом со множеством окон, и высоко, где-то на уровне второго или даже третьего этажа, висела мемориальная доска, на которой значилось, что в этом скучном доме жил великий сказочник Ханс Кристиан Андерсен.

Год спустя, в летний теплый день, я читал в саду на даче книгу того писателя, который наблюдал, может быть, за мной, когда я бродил по его улице в Копенгагене. Теперь я знал его имя, его звали, как и Андерсена, Ханс Кристиан, только фамилия его была Браннер, и я думал о том, что не смог тогда подняться к нему в его рабочий кабинет, мы бы, наверно, поговорили друг с другом на темы, которые всегда волнуют писателей, всех писателей и во всех странах, где бы эти писатели ни жили: на тему о том, как пишутся рассказы. Это так важно общаться друг с другом и знать друг друга, всегда найдешь общий язык, если писатель честный и болеет за человека, за его невзгоды, за условия его жизни и хочет, чтобы условия эти изменились к лучшему, чтобы маленький человек был счастливым; а впрочем, совсем еще не ясно, что значит маленький человек. Маленьким человеком может быть даже очень известная личность, а большим человеком может оказаться кто-нибудь совсем безвестный, которого никто не замечает там, где деньги и слава определяют положение в обществе.

Я читал в саду, хорошие, горькие рассказы Браннера, один из них, «Исаксен», напомнил мне «Шинель» Гоголя, и я взгрустнул, что не поднялся, будучи в Копенгагене, в рабочую комнату писателя, вместо того чтобы бродить по улице под его окном.

Так однажды вечером, зимой, когда за окном был московский мороз, ко мне пришла хрупкая женщина, с тревожными глазами тяжелобольного или даже обреченного человека. Женщина эта была красива недолговечной красотой, она была англичанкой, ее звали Кэтрин Мэнсфилд, и она писала рассказы. Некоторые из них были очень похожи на рассказы Чехова, и она ничуть не скрывала, что хочет походить на Чехова, потому что это ее любимый писатель. Я провел два долгих вечера с Кэтрин Мэнсфилд, читая ее рассказы. Автора уже не было в живых, она, эта нежная, милая и одаренная женщина, умерла тридцати четырех лет, и я думал о том, как жаль, что, будучи в Лондоне в те годы, когда она была еще жива, я не встретил ее и, не прочитав в ту пору ни одного ее рассказа, не смог сказать ей, что томик ее рассказов поставлю у себя на той книжной полке, где стоят книги самых полюбившихся мне писателей, поставлю, например, рядом с книгой Андрея Платонова, с которым у меня получилось несколько иначе.

Я знал Платонова, это был молчаливый, сдержанный человек, никогда не жаловавшийся на множество несчастливых обстоятельств своей жизни. Мы встречались с ним на ходу, говорили друг другу «здравствуйте» или «добрый день» или просто молча здоровались, и Платонов шел дальше, углубленный в себя, с темноватого цвета лицом много передумавшего и пережившего человека. Я не знал тогда, что он по профессии инженер-железнодорожник, я только читал некоторые его рассказы, и то мельком, как мы нередко, и это так плохо, читаем наших современников.

Цитировать

Лидин, В. Страницы записей / В. Лидин // Вопросы литературы. - 1962 - №1. - C. 169-178
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке