№12, 1985/Обзоры и рецензии

Спутники Пушкина

Ст. Рассадин, Спутники. Дельвиг. Языков. Давыдов. Бенедиктов. Вяземский, М., «Советский писатель», 1983, 312 с.

Спутники – это герои пяти глав книги: Дельвиг, Языков, Денис Давыдов, Бенедиктов и Вяземский. Спутники не столько по отношению друг к другу, сколько к «солнцу русской поэзии» – Пушкину, чьими современниками, знакомыми, а то и ближайшими друзьями являлись.

В некоторых критических статьях последних лет «веселое имя: Пушкин» начинало звучать отнюдь не так, не по-блоковски, скорее как прокурорский окрик, а вся вольная русская поэтическая «держава» казалась некоей абсолютной монархией во главе с «королем-солнцем», чьим именем грозно преследуют инакопишущих.

«Герои» же книги Станислава Рассадина отнюдь не выстроены, согласно принятым в таких случаях мизансценам, в некую группу, почтительно окружающую центральную фигуру а как бы «застигнуты» в живой исторической реальности, сложности и противоречивости литературного процесса минувшего века.

Спутники Пушкина, даже из числа самых ближайших его друзей, совсем не ступали за ним след в след. Испытывая огромное притяжение гения, тем не менее не превращались в тех, что послушно вращаются вокруг светила по раз заведенной орбите. Напротив, когда – благодаря этому притяжению, когда – превозмогая его, находили новую дорогу или хотя бы обозначали вехи для ее поисков другими в будущем.

Полемизируя с современным автором, который, говоря о пушкинском влиянии на Языкова, довольствуется общими местами, Ст. Рассадин запальчиво возражает: «Но Пушкин не был всероссийским регулировщиком (указывающим всем верную дорогу. – А. Т.); вдохновляя и торопя своим соседством, он и раздражал, и сбивал с дороги, и подавлял» (стр. 100).

«Всероссийский регулировщик», сказать по правде, мне не нравится: стиль книги строже и благородней. Но сама мысль о сложном, неоднозначном характере воздействия гениального поэта на разные творческие индивидуальности верна и плодотворна. «Благодатнейшее из явлений русской поэзии нуждалось и в преодолении, в борьбе с собою, – продолжит автор позднее, – стихийным и полудетским симптомом чего был вызывающий недоумение бунт Языкова и ясным воплощением – судьба Баратынского, который сперва тоже… был зачарован гармоническим пушкинианством, а после выбрал трудную аналитическую дорогу. И судьба Лермонтова, вначале послушнейшего из пушкинских учеников…» (стр. 112).

Книга и ставит своей задачей проследить процессы «становления поэтических индивидуальностей в условиях могучего воздействия на них пушкинской поэзии и поэтики». Это, по выражению автора, «собственно, скорее не портреты, а портрет. Групповой, С Пушкиным, Вокруг Пушкина» (стр. 8).

Вот Дельвиг со своей репутацией беспечного ленивца, которую вдумчиво и точно оспаривает Ст. Рассадин, начинающий главу о нем ироническими словами: «Про Дельвига все известно даже тем, кто не прочел ни одной его строчки» (стр. 11).

Три предпосланных этой главе эпиграфа пунктирно обозначают ход авторской мысли, трактовку исследователем смысла и судьбы дельвиговского творчества. За знаменитыми словами пушкинского послания: «Кто на снегах возрастил Феокритовы неясные розы? В веке железном, скажи, кто золотой угадал?», – следуют фразы, звучащие, как роковые шаги приближающегося Командора:

Век шествует путем своим

железным.

Баратынский

Он втаптывает розу каждую

В снега железною стопой.

Блок

И в этом соседстве дружеский «комплимент» человеку, способному «угадать» золотой век и быть верным его идеалам под тучами сгущающейся реакции, вдруг оборачивается печальным любованием обреченным товарищем и тайным предчувствием неминуемой катастрофы.

Ст. Рассадин присоединяется к мнению, высказанному в давней и, по его словам, «едва ли не самой талантливой из считанных советских статей о Дельвиге», написанной Иваном Виноградовым: «Свобода» для мечтаний и веселья… идеал, конечно, скромный. Но она в поэзии Дельвига сестра той самой «свободы», за которую боролись декабристы».

«…Безмятежность бытия, веселье и даже, казалось бы, вовсе малопочтенное безделье, – развивает и уточняет эту мысль сам автор, – приобрели в стихах Дельвига характер независимости от узаконений деспотически устроенного общества» (стр. 38).

И далее прослеживается, как рушилась эта дельвиговская утопия независимого существования. От оскорбительной ругани Бенкендорфа, прямо – хотя и сгоряча – угрожавшего поэту и издателю альманаха «Северные цветы» той же карой, что постигла декабристов («…Я упрячу тебя с твоими друзьями в Сибирь», – стр. 40). От бедности. От семейной драмы, быть может, подсказавшей Дельвигу, по мнению современного исследователя (В. Вацуро), сюжет повести, которая, будь она написана, выглядела бы предтечей великой русской прозы с ее пристальнейшим вниманием к самому «будничному» житью-бытью, за которым кроются душевные бури и трагедии.

«Оказалось, – подытоживает Ст. Рассадин свои размышления о «беспечном ленивце», – что для него невозможно оранжерейное существование, невозможна безмятежная независимость от общественной – северной, зимней – атмосферы, от драмы. Вылетели стекла теплицы, розы оказались в снегах, и пушкинская строчка о них зазвучала сбывшимся суровым пророчеством» (стр. 42).

Ярко изображена и «драма Николая Языкова» (так названа вторая глава книги) с его восхищавшим Пушкина «буйством удалым» в лучшие годы, с его то подчинением, то противостоянием великому собрату и… с позднейшими печально знаменитыми «доносами в стихах» (по выражению Герцена).

Говоря о ранних языковских стихах с их раскрепощенностью «от «ценсуры» вкусового диктата» (стр. 70), с их «буйством, избытком, хмелем» (стр. 107), никак не поддававшимися какому-либо точному определению, Ст. Рассадин чрезвычайно кстати вспоминает чеховское описание одного из персонажей «Степи»: «При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая: как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».Уже в главе о Дельвиге убедительно показано, что это поэт все еще недооцененный. В «языковской» же главе подкупает та объективность, с которой автор повествует не только о «звездном часе» поэта, но и о позднем его творчестве, отмечая, что даже «в тягчайшие годы сорванный голос нет-нет да и прозвенит с особой пронзительностью» (стр. 84). И в самом деле, трудно не отозваться сердцем на этот горький возглас растерянности и боли:

Бог весть, не втуне ли

Скитался

В чужих краях я много лет!

Мой черный день не разгулялся,

Мне утешенья нет, как нет!

Печальный, трепетный и

томный,

Назад, в отеческий мой дом,

Спешу, как птица в куст

Укромный

Спешит, забитая дождем.

Лев Толстой, перечитывая Щедрина уже после смерти сатирика, записал в дневнике, что ему жаль эту «пропавшую силу». Оценка, конечно, весьма спорная. Но сами эти слова невольно приходят на ум, когда читаешь размышления исследователя о закате языковского таланта, в которых живо ощутимо сожаление о «пропавшей силе»: «Быть может, этот здоровый, наивный, сверкающий талант был создан совсем для иного времени, более спокойного и счастливого? Что ж, не его вина, что времена оказались крутеньки, но его беда, что в нем не нашлось силы выстоять и противостоять.Как выстоял и противостоял, например, куда менее Языкова одаренный Дельвиг» (стр. 127).

Вместе с тем, говоря о сближении поэта со славянофилами, Ст. Рассадин справедливо указывает, что к ним его влекли «и прекрасные черты (обостренная любовь к родному), и опасные…» (стр. 125), существовавшие в нем самом. Особенно убедителен в этом смысле сопоставительный анализ пушкинской «Песни о вещем Олеге» с языковским «Кудесником», написанным еще в «светлый» период творчества, но явственно обнаружившим, что и тогда автор был «безраздельно с властью, с силой, с топором»: «…Он поднял топор свой тяжелый – и в миг Чело раздвоил чародею» (стр. 98, 91), «…Это на следующий год после расправы с декабристами…» (стр. 100), -с горечью напоминает исследователь.

В то же время он справедливо защищает поэта от обвинений в «ренегатстве» по отношению к его юношеским вольнолюбивым строкам: «…всерьез изменить можно только тому, во что и веришь всерьез, а в том-то и дело, что «декабристские» стихи его, поверхностные и подражательные, как и само «юношеское свободолюбие», были данью возрасту и моде на либеральность» (стр. 123). Да ведь и славянофильскую-то доктрину Языков, по верному замечанию Ст. Рассадина, «принял… весьма поверхностно и упростил ее, даже опошлил», ибо «российский мессианизм истинных славянофилов, глубоко и бескорыстно преданных своей идее, вовсе не был равен национальному самодовольству» (стр. 126, 118), запятнавшему ряд поздних стихов поэта.

Название главы о Денисе Давыдове – «Партизан» – точно отвечает ее главной мысли – о совершенно особом положении в тогдашней литературе «этой, не стесняющей себя самобытности, ни с чем не считающейся, бесшабашной естественности «дилетанта» (стр. 158).

Последнее слово заключено в кавычки не по причине его «цитатности», но потому, что и здесь автор не склонен следовать «очевидным», «проверенным» и устоявшимся оценкам и формулам.

Пусть, подобно тому как Дельвиг выдавал себя за беспечного баловня муз, Давыдов настойчиво рекомендуется простым любителем: «Я не поэт, я – партизан, казак» и т. п. Как было ранее сказано в книге, «все слишком демонстративное уже должно наводить на мысль, вполне ли соответствует выставляемое напоказ тому, что таится внутри» (стр. 50).

«Его «дилетантство», – пишет Ст. Рассадин про Давыдова, – не может обойтись без предупреждающих кавычек, потому что оно – осознанное…» (стр. 155). С этим «партизаном» в русскую поэзию лихим «наскоком» (любимое его выражение) ворвалось свежее просторечие – «энергия походной речи, крепкая неизысканность служилого жаргона» (стр. 172). Выдержки из суворовской «Науки побеждать», приводимые исследователем, убедительно указывают на область жизни, где находились родники давыдовской оригинальности, которая повлияла даже на самого Пушкина: вряд ли из простой вежливости говорил он, что от этих «дилетантских» стихов «в молодости своей… стал писать свои круче и. приноравливаться к оборотам», свойственным Давыдову (стр. 131).

Исконные здоровые начала этой поэзии не позволили бесследно кануть в Лету даже осуждавшейся современниками «Современной песне», в которой лихой воин хоть и задел несправедливо Чаадаева, но зато куда сильнее навсегда припечатал «вечную накипь», сопутствующую даже самым великим историческим движениям, «бессмертное лицемерие, неутоляемую жажду ничтожеств воплотиться и быть,,.», – проявившуюся в ту пору в «либеральничанье из моды», в «уменье даже боль за беды етчизны (не свою, чужую боль) превратить в повод для самоутверждения и в душевный комфорт» (стр. 181), как точно определяет действительные «мишени» давней сатиры автор книги.

С большой наглядностью и блеском пафос исследователя обнаруживается в главе «Неудачник Бенедиктов», «Уничтоженный» Белинским и Добролюбовым поэт предстает здесь как существенное звено подспудной эволюции русской поэзии: «Он начинал, сознательно ориентируясь на пушкинский идеал, и шел, часто ощупью, к стихам демократической некрасовской речи» (стр. 204).

Ст. Рассадин убедительно устанавливает, анализируя, к примеру, отзывы Полонского, что «бенедиктовщиной казалось не только то, что было в самом деле безвкусно и плохо, но и необычное…» (стр. 210). Не скрывая драматических поражений поэта, исследователь бережно подмечает те шаги, которые тому удавалось сделать в направлении будущего развития отечественной поэзии: и вторжение бытовой лексики в непривычные к этому поэтические сферы, «движение поэтики в сторону демократизации стиля» (стр. 224), и начало процесса развертывания, реализации метафоры, столь типичные для позднейших, уже нашего века, авторов.

И вот ведь что особо надо оценить: если даже иной читатель и не во всем согласится с концепциями критика, то все равно откроет для себя в этом, как и в других случаях, ряд превосходных стихотворений прочно забытого поэта.

В человеке, чье имя связано в литературном обиходе лишь с представлением о пышной безвкусице и мишуре, открывается трагизм мировосприятия, не столь уж отдаленно родственный (страшно сказать вслед за Ст. Рассадиным!) Тютчеву, хотя, разумеется, и безмерно уступающий стихом последнего в напряженности, постоянстве такого понимания жизни, – «трагизм на час», по определению самого автора книги.

Такой же портрет – снова не совсем даже «литературный», в нашем привычном понимании данного критического жанра, а теснейшим образом слитый с ним «человеческий» – венчает книгу. Это глава о Вяземском – «При Пушкине и после». О Вяземском, который так близко стоял к Пушкину и так далек был от его гармонической поэтики. О Вяземском, который, по меткому суждению исследователя, пережил весь драматизм судьбы того «несчастного друга… средь новых поколений», о котором сказано в знаменитых стихах о лицейской годовщине. О Вяземском, который не сумел, вопреки тютчевскому совету, удержаться «от озлоблений на закипающую жизнь», – но в то же время, как это прекрасно показано в книге, в самые свои горестные годы поднялся до подлинно поэтических откровений, связанных с беспощадно трезвым самоанализом. (И наконец-то, по острому умозаключению автора книги, оправдал «под занавес» жизни репутацию «поэта мысли», которая слишком преждевременно утвердилась за ним в куда более ранние годы.)

Завершая свой «портрет» Вяземского, Ст. Рассадин привел его слова о том, что иное, «ныне старое и забытое, может очнуться позднее» (стр. 308).

Мне кажется, что и в самой этой книге многое поистине «очнулось» – и после многолетнего забвения, и после несправедливых и просто ошибочных, преждевременных критических «эпитафий».

А роль проходящего буквально через всю книгу, во всех ее главах «присутствующего» Пушкина выступила во всем своем истинном богатстве, не сводимая ни к скучному назидательному образчику для эпигонов и робких подражателей, ни к давящему величию неподвижного монумента, навязчиво требующего безусловного поклонения, а составляющая живительный «воздух» той турной эпохи, самую атмосфера и только ли той?) литерару, в которой с тех пор стала жить и развиваться родная словесность, да и вся отечественная культура.

Цитировать

Турков, А.М. Спутники Пушкина / А.М. Турков // Вопросы литературы. - 1985 - №12. - C. 246-251
Копировать