Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 2005/История русской литературы

Шестьдесят лет двадцатого века

ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ ДВАДЦАТОГО ВЕКА1

Двадцатый век, еще бездомней…

(Блок)

Это время гудит телеграфной струной…

(Маяковский)

Да, эти два тома обнимают – ни мало ни много – шестьдесят лет века. И какого века!

На титуле каждого тома – краткий перечень некоторых корреспондентов Эренбурга. Точнее – адресатов его писем. Вот имена лишь некоторых из этих некоторых: Брюсов, Бухарин, Волошин, Замятин, Маяковский, Мейерхольд, Нарбут, Пастернак, Пикассо, Савинков, Табидзе, Цветаева, Эйзенштейн, Арагон, Зощенко, Кольцов, Мальро, Молотов, Неруда, Паустовский, Сарьян, Светлов, Сталин, Стейнбек, Твардовский, Тувим, Хрущев, Шостакович…

Казалось бы, уже одного этого довольно, чтобы эти два тома вызвали жгучий – и не только исторический – интерес.

Попросту говоря, оказались, помимо всего прочего, захватывающим, потрясающе интересным чтением.

Но…

Как часто бывает, сразу возникает это проклятое «но».

 

* * *

Один из своих путевых очерков 1926 года, вошедшие потом в его книгу «Виза времени», Эренбург назвал: «Глазами проезжего». Оба эти названия (и заглавие книги, и название очерка) выражали не только самую суть жанра, в котором так ярко проявился тогда его дар, но – если угодно – все тогдашнее его мироощущение.

С наибольшей ясностью это выразилось в строчках, заключающих названный очерк:

«Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем – это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней…»

Конечно, Эренбург прав – темп жизни в XX веке не располагал к писанию длинных почтовых посланий. Не говоря уже о телеграфе и телефоне, которые тоже внесли немалую: лепту в процесс если не исчезновения, то, во всяком случае оскудения эпистолярного жанра. Оскудение это заметно не только в сравнении с перепиской Аксакова и Гоголя. Это видно просто по количеству томов, которое отведено письмам в собраниях сочинений классиков XIX века – даже тех, кто успел краем жизни захватить первые годы XX. (В 90-томном собрании сочинений Л. Н. Толстого письма занимают более тридцати томов, а в 30-томном собрании сочинений А. П. Чехова – двенадцать.)

Но и среди современников – и сверстников – Эренбурга тоже были гениальные графоманы, не сумевшие совладать с неодолимой потребностью изливать на почтовую бумагу самые сокровенные свои мысли и чувства и потому – не в меньшей мере, чем Гоголь с Аксаковым, – оставившие нам в своих письмах подробную «опись души и эпохи». Вспомните переписку Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, переписку того же Пастернака с Цветаевой, переписку Цветаевой с Рильке, Анной Тесковой и другими ее постоянными корреспондентами…

Но что касается Эренбурга, то о себе он как будто сказал правду.

В отличие от Цветаевой и Пастернака, он в своих письмах не исповедуется, не выворачивает наизнанку душу и даже с собратьями по перу почти никогда не вдается в долгое обсуждение специфических проблем художественного (поэтического) творчества – как своего, так и чужого.

Едва ли не единственное исключение составляет одно раннее (7 августа 1916 года) его письмо В. Я. Брюсову.

Это был ответ на письмо мэтра, сперва поощрявшего первые опыты ученика, но вскоре обескураженного неожиданным его зигзагом – решительным отказом от традиционных форм классического стиха.

Мэтр пытался его образумить:

«Мой вывод – тот, который применим ко всем «избранным», то есть людям, предназначенным к поэзии: «Работайте!» Без работы не бывает Пушкиных, Гете, даже Верлэнов <…> Работайте и учитесь. И, – личная просьба, не пренебрегайте музыкой стиха. Вы на футуристов не смотрите: они правее (более правы), когда пишут у-е-ы, чем когда рубят тупым топором все ритмы. Вся сущность поэзии – в сочетании звуков <…> Вы скажете, пожав плечами, что я сообщаю Вам элементарности, как младенцу. Нет! Я передаю Вам здесь эсотерическую тайну, немногим ведомую и еще меньшим числом понятую (Бальмонт, напр<имер>, и знает, да не понимает). Если мне сейчас и не верите, все же мои слова запомните: когда-нибудь смысл их Вам откроется <…>

Слова не мои: они передаются в изустном предании от поэтов Атлантиды, через поэтов Египта, Греции, Рима, через Данте, Шекспира, Гете, Пушкина до наших дней…»2

Вот в ответ на это откровение учителя молодой Эренбург и написал то свое – совсем для него необычное – письмо:

«Дорогой Валерий Яковлевич,

Ваше ласковое письмо меня очень тронуло. Спасибо! <…> Многое хотелось бы сказать в ответ, но я не умею писать писем. Написал Вам длинное, но бросил, вышло что-то ненужное, вроде полемической статьи. Скажу лишь о самом главном. Я не подчиняю свою поэзию никаким теориям, наоборот, я чересчур несдержан. Дефекты и свинства моих стихов – мои. То, что вам кажется отвратительным, отталкивающим, – я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и «размеров» не по «пониманию поэзии», а лишь п<отому>, ч<то> богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. «Музыка стиха» – для меня непонятное выражение – всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове – «музыка». (Ведь в диссонансах она!) – Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее, «монументальное», мне всегда хочется вскрыть вещь, показать, что в ней одновременно таится (формула), что в ней главного. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм. Вы говорите мне о «сладких звуках и молитвах». Но ведь не все сладкие звуки – молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все – Богу. А вне молитвы Богу – я не понимаю поэзии. Это, м.б., очень узко, но не потому, что узкое понимание поэзии, а п<отому> ч<то> я человек узкий… Вот все самое важное, что мне хотелось сказать Вам. Между нами стена, не только тысячи верст! Но я верю, что она по крайней мере прозрачна и Вы можете разглядеть меня» (т. 1, с. 83).

Я привел это письмо почти целиком не только потому, что оно, как я уже сказал, – едва ли не единственное, в котором Эренбург разрешил себе так распахнуть свою душу, но прежде всего и главным образом потому, что оно поражает резкой независимостью суждений, смелостью, даже, я бы сказал, дерзостью. (Тут ведь надобно учесть, кем был тогда для него – и не только для него – Брюсов.) Но еще потому, что даже в этом – единственном исповедническом – своем письме он признается, что «не умеет писать писем»: вот, попробовал сперва написать что-то длинное – получилось похоже на полемическую статью, и он не стал посылать, бросил.

Так что уж говорить о других его письмах! Они – при самом первом, беглом чтении – и впрямь похожи на ту его ироническую самохарактеристику (в сущности, самопародию), которую я цитировал: «Получил сто (прописью, через марки)».

Вот – почти наугад – несколько фраз из писем первого тома.

Из письма М. М. Шкапской, 7 марта 1922 года:

«Сегодня наконец добился от издателя ответа. «Барабан» выйдет не позже чем в апреле. Я подписал договор. Три тысячи марок» (т. 1, с. 141).

Из письма В. Г. Лидину, 21 марта 1922 года:

«Гонорар от 1000 до 2000 за лист – в среднем полторы т<ысячи> (конечно, марок) (т. 1, с. 144).

Из письма Е. Г. Полонской, 10 марта 1923 года:

«Предлагает «К<нигоиздательств>о писателей» – 10% с облож<ной> цены (по коэф<фициенту> для выплаты). Расплата 1/3 по получении рукописи, 1/3 по выходе книги, 1/3 через 6 месяцев после выхода книги <…> Да, передай Тихонову, что это же и<здательств>о предлагает ему издать для заграницы книгу («Брагу» или другую комбинацию из 2 книг) на тех же условиях, т. е. 10%» (т. 1, с. 264).

Из письма Е. И. Замятину, 6 июля 1924 года:

«С немцев берите 7 – 7 1/2%. Уплата 1/2 по подписании договора, остальные по выходе книги в свет» (т. 1, с. 350).

И такое – чуть ли не в каждом письме.

Словно не поэт, не писатель все это пишет, а коммивояжер какой-то, агент по продаже рукописей, финансовый посредник.

, Но стоит вчитаться в эти письма внимательнее – даже не в те, что рядом, а в эти самые, из которых я вырвал процитированные выше фразы, – как сразу же становится ясно, что движет их автором, как говорил Блок, «одна длинная фанатическая мысль». Вернее – одно стремление: помочь товарищам, собратьям по перу, живущим в России, пристроить что только можно из их неприкаянных сочинений в здешних (берлинских или парижских) издательствах и выбить для них из прижимистых западных издателей как можно более приличный гонорар. Ну, и, соответственно, получив этот гонорар, послать голодающим российским собратьям какую-нибудь продуктовую посылочку.

Из процитированного выше письма М. М. Шкапской:

«На гонорар сегодня же послал Вам: продовольст<венную> посылку через ARA (десятидолларовую). Получите, вероятно, в мае» (т. 1, с. 141).

Из процитированного выше письма В. Г. Лидину:

«Напишите также выслать ли Вам в случае продажи посылки через ARA?» (т. 1, с. 144).

Вчитываясь в эти эренбурговские письма, я невольно вспомнил один свой давний разговор с Борисом Слуцким (я уже приводил его однажды в своей книге об Эренбурге).

Борис спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):

– Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил не задумываясь:

– Конечно, Паустовский.

– Почему?

– Был дальше от властей, не выгрался в их грязную игру. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

Борис наверняка ждал от меня именно такого ответа. И у него уже заранее было готово возражение.

– Нет, вы не правы, – покачал он головой. – Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог!

Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас, вчитываясь в этот том эренбурговских писем, я не только по-новому оценил показавшуюся мне тогда сомнительной мысль Бориса, но и ясно увидел, что стремлением активно помогать людям – не обязательно даже самым близким – Эренбург был одержим смолоду.

Он не жалел на это сил уже тогда, в 20-х, когда возможностей для оказания помощи друзьям и знакомым у него было совсем немного. Так что уж говорить о тех временах, когда он уже был, пользуясь бессмертной формулой Зощенко, «кавалер и у власти».

Конечно, и в эти годы возможности его были не безграничны. И он очень трезво их оценивал и очень точно соразмерял с масштабом обращаемых к нему просьб.

Был, например, – мне рассказывали, – такой случай. (Думаю, что не один.)

Человек, обратившийся к нему за помощью, нуждался в хлебе насущном, не мог устроиться на работу, у него не было московской прописки и крыши над головой. Выслушав его, Эренбург сказал:

– Из всех ваших просьб я смогу выполнить только одну. Поэтому подумайте хорошенько и скажите мне, какая из ваших нужд самая главная.

Ему ничего не стоило написать на бланках депутата Верховного Совета СССР не одно, а несколько писем – в разные инстанции. Но он не терпел пустых обещаний и, если уж брался помочь, хотел, чтобы помощь его была реальной и результативной.

 

* * *

Хоть он и говорил, что писем писать не любит и не умеет (так оно, наверное, и было), но в письмах своих все-таки самовыражался. Особенно в обращенных к людям, которые были ему дороги.

Из письма М. И. Цветаевой, 16 июня 1922 года:

«Жду писем и стихов. Нежно обнимаю и целую вашу голову, которая может по-кошачьи западать, но по-песьи – прямо сгибаться» (т. 1, с. 175).

Ей же, 20 июня 1922 года:

«Дорогая Марина,

(позвольте отчество опустить – не фамильярность). Ответить могу лишь на своем языке.

  1. Люблю Вас истинно и крепко. Не так-то и так-то, а просто – как могу. Люблю и предан.
  2. Никогда не хочу никого обращать в свою веру – нищий не может одарить богача.

В безверие – не понимаю желания раздеть другого (мешает добродушие). Если Вы этих двух обстоятельств не поймете, мне остается только заскулить: «А кухарка думает иначе:

По-особому, не по-собачьи»» (т. 1, с. 179).

Ей же, 22 июня 1922 года:

«Дорогая Марина,

шлю Вам письмо Пастернака. По его просьбе прочел это письмо и радуюсь за него. Радуюсь также за Вас. Вы ведь знаете, как я воспринимаю Пастернака. Жду очень Ваших стихов и писем.

Нежно Ваш Эренбург» (т. 1, с. 181).

Неловкое слово «воспринимаю», как отмечено в примечании к этому письму, «вызвало точную реакцию Цветаевой»:

«»Воспринимаю!» – сказала Марина с усмешкой. – Мы его любим – а он нас воспринимает! – и принялась за чтение пастернаковского письма»33.

Не думаю, чтобы эта цветаевская реакция была такой уж точной. Я склонен скорее отнести ее на счет дурного настроения (или дурного характера) Марины Ивановны.

  1. Эренбург И. Письма. 1908 – 1967. Т. 1: «Дай оглянуться… Письма. 1908 – 1930». Т. 2: «На цоколе историй… Письма. 1931 – 1967». М.: Аграф, 2004.[]
  2. Валерий Брюсов и его корреспонденты // Литературное наследство. Т. 98. Кн. 2. М.: РАН, 1994. С. 531.[]
  3. Эфрон А. Марина Цветаева. Калининград: Янтарный сказ (ФГУИПП), 1999. С. 198.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2005

Цитировать

Сарнов, Б.М. Шестьдесят лет двадцатого века / Б.М. Сарнов // Вопросы литературы. - 2005 - №5. - C. 124-145
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке