№4, 1993/Зарубежная литература и искусство

Самиздат. Оглядываясь на самиздат. Что-то закончилось. Перевод Ю. Гусева

Отвечает за этот текст только и исключительно сам автор. In medias res1: самиздат – альтернативная литература, форма гражданского неповиновения. Есть ли у самиздата своя поэтика? Вычеркнутый из разрешенной законом продаваемой в книжных лавках литературы моей страны, я нахожу себе место в самиздате. Книжки эти не дешевы, нужно, чтобы читатель не жалел на них денег; самиздат не может быть скучным. Я пишу для определенной, ограниченной аудитории, к которой относятся и мои друзья.

Книги мои десять лет уже не печатаются легально – лишь в самиздате, главным образом в независимом издательстве «АБ» Габора Демски. Не исключаю возможности, что ситуация не изменится до моей смерти, то есть до той блаженной поры, когда я и в самиздате уже не сумею публиковаться. Успокоившись наконец, ты, может быть, будешь забальзамирован.

* * *

Если часть культуры находится под запретом, то, значит, остаток, культура разрешенная, о чем-то молчит. Жизнь можно рассматривать как игру, в которой тебе нужно выиграть. Поражение – скучно, проигравший – не менее скучен, отчаяние – скучно трижды. Разве заложник ведет себя так, как положено заложнику? Какую он получит за это награду? Добровольные заложники завистливы, они не в восторге от награды. Вам известно, на что чаще всего жалуются верные рабы? Нежданной грубости я всегда жду с той стороны, где сидят неудачники. Немедленная свобода лучше свободы далекой? Эта мысль в глазах трезвого большинства весьма подозрительна. Давайте хоть чуточку попробуем быть свободнее, чем дозволено. Трезвых не манит перспектива быть отторгнутыми от нормального большинства. Да ведь нужно и жить на что-то; мы уже знаем, на себе испытали, что человека могут обложить наподобие волка. Вытесненный за пределы круга чужак становится одиноким и потому еще, что косо смотрит на мораль подавляющего большинства, находящегося внутри. А что, если лицо и изнанка – из одного материала? И вот он уже не чувствует ностальгии по уютному теплу трезвого большинства.

Как бы там ни было, нас не так мало, тех, кто не может и уже не захочет приспосабливаться к господствующей среде. Мы одичали и не способны убедительно одомашниться заново. Даже если на тебе маска праведника, бес обязательно выглянет из- под шляпы.

* * *

Но эти несколько сотен или несколько тысяч, сфера влияния самиздата, – среда, где все люди родные друг другу. О них уже много всего выяснилось, они уже перешли границу, и не одну. Когда я думаю о них, я довольно естественно пользуюсь первым лицом множественного числа. Оппозиционная субкультура – площадка довольно маленькая, но и на большом поле происходят аналогичные вещи: а именно – постепенная конспиративная работа интеллигенции, цель которой – шаг за шагом теснить цензуру в официальных печатных органах.

* * *

Культур-бюрократии удалось добиться, что в своей собственной стране я сделался «unperson»: человеком, которого нет, даже имя которого не упоминается в печати., даже мизинец которого – как замечательно выразился один из хозяев венгерского телевидения – не должен появиться на телеэкране. У меня есть собственный присяжный клеветник, он поливает меня в своем еженедельнике грязью; не хочу тратить чернил на его имя, но как-то я поинтересовался: если я напишу ответ, он будет опубликован? Он улыбнулся: ишь чего захотел! Ведь тогда люди про нас подумают, что мы с тобой заодно. Пойми: мои статьи – это твое наказание. Вместо какого-нибудь другого, которое было бы куда серьезнее. Наказание, которое, собственно, можно рассматривать и как доброжелательный жест, как громоотвод, отводящий от тебя страсти. Тебя в самом деле ведь собирались сажать. Вот нам и пришлось демонстрировать осуждение. Кому демонстрировать? – спросил я. Москве, – сказал он. Москва – прекрасное алиби для культур-полиции. Правда, сегодня немного труднее подмигивать, косясь на Москву.

Цензура к тебе относится совсем не враждебно, она рассчитывает на твое понимание. В конце концов ты уходишь от директора издательства, которое не издает твою книгу, чуть ли не жалея его: у бедняжки такая тяжелая жизнь, он во всех подробностях рассказал тебе о своих политических и телесных бедах. Такая безмерная искренность вполне способна создать впечатление, что вы с ним – друзья до гроба. В общем-то, вы могли бы действительно стать друзьями, если бы он был самим собой. Ему это почти удается, но – почти. За спиной у него стоит кто-то, кому он принадлежит с потрохами, перед которым должен отчитываться, хотя показывать этого и не хочет.

* * *

А вообще со мной все в порядке. Полиция мне не досаждает, обыски у меня в доме, насколько можно судить, не производятся, почта ко мне доходит. Иногда перед домом стоит машина, в ней, скучая, томятся двое. Разрешение выезжать за границу мне дают. Зная, как здесь принято относиться к интеллигенции, я с большой степенью вероятности предполагаю, что меня подслушивают по телефону и так. Само подслушивающее устройство я нашел в доме лишь однажды. Ни с одной из официальных организаций отношений я не поддерживаю, живу тут, в Будапеште, словно за городом, на даче. И пытаюсь найти удовольствие в этом официальном небытии, которое не мешает, а, напротив, даже способствует частной жизни. «Частное лицо» — здесь, в Будапеште, ко мне этот термин подходит как нельзя лучше.

* * *

Куда неприятней была ситуация в первой половине 70-х годов. Тогда как раз произошел небольшой, но довольно гнусный неосталинистский, консервативный прорыв, реформаторов потеснили, дюжинами заводились дутые судебные дела против рыцарей хозяйственного предпринимательства, так что не обойтись было и без пары-тройки карательных акций против интеллигенции; в одну из этих акций угодил и я. Три обыска, один за другим, унесли из моего стола все, что я не сумел спрятать. В расстройстве я, уже собственноручно, сжег в печке свои юношеские дневники. Вынести их было невозможно, дом находился под наблюдением. В квартире надежного тайника не нашлось, так что пусть лучше горят, чем будут кем-то прочитаны. Глупо, конечно: просто я был тогда не в себе, да и брезгливость к тому же одолела. Те старые записи мне вернули бы, сейчас их можно было бы напечатать. С тех пор я привык жить нагим и прозрачным, привык, что меня можно тайно читать и подслушивать, можно за мной подсматривать. Если время от времени тебе приказывают раздеться догола, сложить одежду вот сюда, на стол, и не пытаться что-нибудь спрятать, ты волей-неволей становишься богаче на некоторую сумму знаний.

* * *

И автономия, и гетерономия2 – вещи весьма относительные; иначе как относительным не может быть и освобождение. И все же это такая работа, от которой я временами хмелею. Для нее, этой работы, требуется неистребимый оптимизм и некоторое некрикливое, питающееся лишь совестью сознание долга. Идея лучшего грядущего, замечу кстати, не вдохновляет меня, я скептически отношусь ко всякого рода обещаниям завтрашнего счастья, футурологическая горячка общественных, научно-технических революций давно показала, чего она стоит: во всяком случае, у меня впечатление от них далеко не благоприятное. Остается одно: открывать современность. Эта, теперешняя, минута и есть минута утопии.

Ведь в следующую минуту я и сам едва ли смогу по-настоящему понять то, что думаю в эту минуту. Задача читателя же граничит с невозможным: за короткое время восприятия он должен охватить взглядом то, что автор обдумывал и писал постепенно. Так что я лично удовлетворюсь и вежливым вниманием.

* * *

Абсурдная вещь: власти забирают у читателя книгу. Кто тот сверхчеловек, что берет на себя ответственность ограничивать право выбора, которым располагают читатели; кто возьмется подбирать мне книги, которые я буду читать? Этот безликий профессор? Эти безликие редакторы? Эти безликие чиновники? Вот результат их деятельности: литература становится все более пустой и болтливой. Изощренная в поединке с цензурой мысль проявляет себя и в тексте. Хитроумная эстетика намеков: цензор сидит даже в том, кто считает, что оставил цензуру с носом.

В обществе советского образца цензура не противостоит строю, а укрепляет его. Режим и строится на том, что люди не смеют говорить то, что думают. А это приводит к тому, что они начинают думать лишь то, что говорят. Спустя какое-то время цензура превращается в элемент естественной среды, она – на стенах домов, на твоем лице, на твоей одежде, на том, как ты ходишь или сидишь. Цензура не только в запрете, в секретности, в подполье: она и на фасаде, в хвастовстве, в лозунгах, в правилах косметики государственных церемоний.

* * *

Писателей патерналистского общества с государством, общим отцом, соединяют особые узы. О нем говорят их сны, их притчи, даже их промахи. Каждый, честно глядя в себя, сможет сказать: государство – это я. Литература переполнена метафорами отца; против всемогущих, всевидящих отцов-идолов бунтуют хорошие мальчики. В наших книгах много написано об отвратительной, злой власти. С особенным наслаждением живописуются докоммунистические репрессии. Идея кастрации отца задним числом; автор в это время крадется, как мышь, тревожно озираясь по сторонам.

Каждый сам лучше всех знает, чего боится, что ему кажется щекотливым, чего следует избегать, о чем с пеной у рта утверждать, что это его совершенно не интересует. Кому приятно сознаваться в трусости? Цензура, вошедшая в душу, есть мудрость.

Цензура – ежедневное, ежеминутное знание того, что можно, а что нельзя. Это множество тайных мыслей и расчетов, регулирующих поведение граждан. Исследование цензуры могло бы стать интереснейшим аспектом исследования культуры. Чего рекомендовалось бояться деятелям культуры в различные эпохи и в различных странах? Это куда более увлекательное занятие, чем осуждать цензуру. В каждом этатизме есть своя, особая разновидность цензуры.

Цензура – исторически меняющаяся система общественных ролей; система, в которой не все предопределено заранее: тут от человека требуется находчивость. В различных типах цензуры писатели ведут себя совершенно по-разному, у них разный язык, разный юмор. Не обязательно каждую роль играть одинаково. Есть актеры, которые к роли подходят новаторски. Различие в нюансах стороннего зрителя волнует мало. Зато внутри оно может быть исполнено драматизма. Пожалуй, уместней всего здесь вспомнить перетягивание каната. Кто пересилит, кто первым повалит противников наземь? Если ты не тянешь, тянут тебя. Какова та степень свободы, которой смогла для себя добиться интеллигенция?

* * *

Здесь и сейчас, в Будапеште, в 1986 году, мы можем радоваться тому, что тоталитарный этап государственного социализма, судя по всему, уже позади; кажется, идет к концу и авторитарный этап. Теперь на очереди, пожалуй, этап уступок, который я не хотел бы путать с каким-нибудь там плюрализмом. Соответственно и у цензуры есть свои этапы и настроения, судорожные сжатия и расслабления, приступы истерии и периоды просветления. Общественное мнение города ежедневно изменяет степень послаблений и устрожений. Когда более сурова цензура, труднее получить и загранпаспорт. Свобода самовыражения и свобода перемещения тесно взаимосвязаны. Каждое разрешение на выезд – итог соотношения политических сил и взвешиваний обстоятельств.

Летом восемьдесят шестого решением партии был установлен запрет на двойные публикации. Это значило: нечего печататься в легальных органах тем авторам, кто печатается и без разрешения государства. Если ты связал себя с самиздатом, не удивляйся, если тебе запретят появляться в изданиях государственных. Кроме того, в решении говорилось, что следует основательно ограничить разъезды людей, связанных с оппозицией. На какое-то время их действительно ограничили, но сейчас запреты смягчились; настроения властей преходящи.

При такой ситуации просто неизбежен грубый произвол. Скажем, служащий на таможне запросто может вытряхнуть мою сумку и забрать мои рукописи. Он может судить, какие книги я имею право везти из-за границы домой; бывало, что таможня конфисковывала каждую третью книгу, включая и мои собственные, – вероятно, чтобы я себя ими не отравлял. И закон, и юридическая практика допускают, чтобы в мой дом входили вооруженные люди и читали мои рукописи. Я уже получал официальные документы, заверенные печатями, что отобранные у меня работы приговариваются к уничтожению. Лучше бы приговорили к уничтожению меня. Абсурдный порядок, запрещающий мне публиковать мои книги, опирается на автоматы и танки. Если бы этой – в конечном счете – вооруженной поддержки не было, то нашлись бы для меня и издатель, и орган печати, и типография. Тогда я в своем городе мог бы мыслить открыто, публично. Ведь рано или поздно все равно так и будет. Жесткий костяк системы хрустнет и рассыплется. Рухнет изгородь запретов. Цензоры окажутся в том месте, которого заслуживают, и будут весить столько, сколько весят. Я решил, что переживу этот строй.

Я уезжаю снова и снова – и всегда возвращаюсь. И сам не вполне понимаю свое упрямство. Я люблю этот город, но не люблю режим. Вероятно, город все-таки мне важнее.

* * *

На Западе я с удовольствием вижу, что моя писательская работа ничуть не интересует ни полицию, ни таможню. На Западе я подобен всем прочим писателям: у каждого свой особый мир и мировоззрение, поэтому среди западных коллег по перу я – нормальное существо; им и в голову не приходит считать меня опасным или запрещенным. С чего мне быть в черном списке? Чего бы репортерам не задавать мне вопросы, какие вздумается; чего бы одно лишь упоминание моего имени в печати должно считаться для них признаком особой нравственной смелости? Так что, несмотря на языковые трудности, мне куда проще беседовать с западными коллегами, чем с венгерскими, которые не способны надолго забыть о том, что меня разделяет с ними: они – существа, которых терпят, а я – существо враждебное и запрещенное.

* * *

В либерально-демократических странах цензура тоже есть, но там нет Цензуры с большой буквы, единой и неделимой, пронизывающей все сферы, функционирующей как некая государственная религия. Если писателю противостоят различные власти, независимые друг от друга, то вопрос, кто и как лавирует между ними, – это вопрос индивидуальной стратегии. Поэтому весьма вероятно, что каждый художник, при определенном уровне таланта, найдет здесь для себя орган, который будет его печатать. Если же ты имеешь дело с Цензурой, то, как бы ловок ты ни был, лавировать тебе очень трудно, ибо все печатные органы ведут себя одинаково. Партийный босс, ведающий пропагандой, регулярно дает главным редакторам указания, какой линии им держаться. К нему же следует обращаться в критических случаях за конкретным решением. В борьбе с цензурой каждый действует на свой страх и риск. Если цензура однородна, то скорее всего не мы ее одолеем, а она нас.

* * *

Хорошо здесь, в Будапеште, спокойно; я сижу на скамье, падать некуда. Рядом сидят другие; вот оно, братство. Я эмигрирую внутрь, в материнское лоно города. Передо мной открываются улицы – помещения, горницы и чуланы города. Мне можно не опасаться уже, что я чем-то обижу местное начальство; это уже позади. Друг другу мы можем теперь доставлять лишь приятные разочарования. Компетентные органы знают: партийное государство я считаю большим несчастьем и уповаю на то, что однажды оно исчезнет, рассосется, развеется над нашими головами, как угрюмая туча, как дурной сон. Взяв себя в руки, я кое-как терплю его.

Странно все-таки, что тебе нравится жить в городе, где для тебя нет места в государственном сообществе, охватывающем большинство населения. Ты изолирован здесь настолько, что даже друзья привыкли и считают это почти естественным. Как бы то ни было, именно здесь я могу выражать свои мысли точнее всего. Я ищу щель, которую партийное государство еще не успело заткнуть. То, что я могу быть наказан, меня не тревожит; в Будапеште мне хорошо работается. За своим столом я как дома. Утопия – это место, где я хорошо себя чувствую.

* * *

Я довольно рано принял к сведению, что исключен из сообщества нормальных граждан, полноправных его членов. Еврей, буржуй, классово чуждый элемент, враг. В галерее памяти в позолоченных рамках висят старые добрые персональные разбирательства, когда меня исключали то оттуда, то отсюда. С университетской доски позора, когда я вхожу в вестибюль, смотрит на меня мой портрет. Большая часть сокурсников отводила взгляд, встречаясь со мной. Лишь смельчаки отвечали на мое приветствие. Тогда мне было двадцать, сейчас – пятьдесят три. Неужели оставшиеся годы пройдут так же?

  1. К сути дела (лат.).[]
  2. Здесь: подчиненность чуждым законам.[]

Цитировать

Конрад, Д. Самиздат. Оглядываясь на самиздат. Что-то закончилось. Перевод Ю. Гусева / Д. Конрад // Вопросы литературы. - 1993 - №4. - C. 149-177
Копировать