№11, 1987/Жизнь. Искусство. Критика

Сады инфантилизма

Термин «тридцатилетние» уже достаточно прочно вошел в наш критический обиход. Высказываются самые разные мнения о том, кто они, что их объединяет, какие общие проблемы стоят перед ними, но, как правило, говорится о «тридцатилетних» вообще – перечисляются имена, названия книг, составляются «обоймы», однако детальному и скрупулезному анализу их произведения не подвергаются.

Отчего? Из опасения, что овчинка выделки не стоит? Что общественная значимость выводов, полученных при разборе, окажется ничтожно малой по сравнению с «пустой породой» – словами, положениями, поступками, которые если что-то и говорят читателю, то лишь о том, какая «неординарная» личность сам автор?

Отчего работники библиотек (я сужу по Центральной городской публичной библиотеке им. Н. А. Некрасова – одной из самых «солидных» в Москве) в издательских планах против книг, о которых предуведомляется, что автор – молодой писатель, за редким исключением, ставят прочерк? Быть может, библиотеки не выписывают ни одного экземпляра, не желая перегружать свои полки «товаром», на который заведомо не будет спроса?

Можно кивать на нерасторопность критики, не умеющей привлечь общественное внимание, можно ссылаться на незаинтересованность библиотечных работников, можно, наконец, возмущаться косностью издательств, сквозь многочисленные заслоны и барьеры которых не удалось прорваться ни одному произведению «тридцатилетних», которое стало бы заметным явлением нашей общественной жизни, всколыхнуло волну людских чувств, заставило спорить, отстаивать, утверждать. Можно, но мне хочется обратить внимание на то, что и теперь, когда большинство барьеров снято, что-то не балуют читателя «тридцатилетние» авторы по-настоящему значительными, волнующими произведениями.

Быть может, дело не в том, вернее, не столько в том, что «не печатают», сколько в самих «тридцатилетних»? В неумении (или нежелании?) объективно посмотреть на окружающий мир, увидеть себя в нем не пупом вселенной, балованным дитятею (которому «не дают…», «не создают…», «не предоставляют…», которого «не понимают…» и т. д. и т. п.), а жизненно необходимой обществу частицей, обязанной внести в его развитие посильный вклад?

Даже при самом беглом знакомстве с прозой «тридцатилетних» видно: при всем жанровом и тематическом разнообразии их произведения удивительно схожи отсутствием даже малюсенькой щелочки между автором и его «положительным» героем – громогласным рупором авторских идей и представлений обо всем сущем на земле. Автор, как правило, не приподнимается над уровнем своего «положительного» героя (даже когда пытается иронизировать над ним), не отходит в сторону, чтобы усомниться, поразмыслить: а может, их общие с героем взгляды и оценки субъективны, односторонни?

Почему читателями и критикой так добродушно и снисходительно принимаются к сведению те искусственные проблемы, которые ставятся во главу произведений «тридцатилетних» и которые проистекают из желания самоутвердиться, избавиться от каких-то «комплексов»? Почему принимается то шитое белыми нитками стремление втиснуть свои «доказательства» в рамки стереотипных добродетелей, к которым за уши притягивается сюжет повествования и которые обеспечивают этому повествованию нужные «проходные баллы»?

Почему ни у кого не вызывают возмущения опасные сдвиги, смещения понятий, акцентов, подмена смысла в испокон веку незыблемых нравственных критериях?

Оттого ли это снисхождение, что в нашем обществе вызрело убеждение, будто тридцать лет – это еще «молодо-зелено»? Дескать, пусть перебесятся, самоутвердятся, а уж потом мы им как-нибудь втолкуем, что литература – это не площадка для игр в самоутверждение, а поле, урожая с которою ждут тысячи и тысячи самых разных людей. Что великая русская литература стояла и будет стоять на той традиции, что несколько высокопарно выразил поэт в известной песне: «Прежде думай о Родине, а потом о себе!»

И наши новые «глашатаи» общественной мысли, чувствуя такое снисходительное отношение, не просто уверовали в право на особое положение, где на первом месте стоят права, а от обязанностей можно отмахнуться, но позволяют себе с подкупающей искренностью и непосредственностью утверждать такие представления о нормах взаимоотношения людей, что диву даешься.

Не злость и не презрительную нетерпимость вызывают во мне эти сдвиги. Я и сама из «тридцатилетних», и мне понадобилось несколько мучительных лет, чтобы хоть приблизительно определить причины постоянной неудовлетворенности тем, что выходило из-под моего собственного пера и пера моих сотоварищей по Литинституту.

Не жалобами: мол, «не печатают»- я хочу поделиться, а болью оттого, что не складывается, не соединяется в душе в стройную систему, с одной стороны, вынесенное из детства убеждение, что наше поколение рождено для счастья, и только для него, в том совершенном мире, который сотворили для нас, и только для нас, наши матери, отцы и деды; с другой стороны, желание обратить внимание общества на те новые и весьма болезненные проблемы, которые не в наследство нам достались, как недоделки преждевременно сданного в «эксплуатацию» «счастливого будущего», а родились уже внутри нашего нового общежития, устрашая пониманием того, что обществу никогда не суждено беспроблемное существование, что, решая одни проблемы, оно почему-то своими целенаправленными действиями будет обязательно создавать новые, не менее болезненные, не менее изматывающие требованием насущного к себе внимания.

Самое простое – обвинить в существовании этих новых проблем предшествующие поколения и тем самым снять с себя ответственность.

Вот как формулирует смысл нашего сегодняшнего бытия мой ровесник, «тридцатилетний» писатель В. Пьецух в своей повести «Алфавит»: «Ведь какие вещи мы называем жизнью: рождение, учение, развлечение, лечение и переезды на другую квартиру. А между тем это, в лучшем случае, буковки, которые мы проходим, проходим; кажется, вот сейчас из них сложится великое, единственное слово, – нет, ничего не складывается, хоть плачь… Неужели от хомячка мы отличаемся только тем, что мы сознаем, что передвигаемся и меняем квартиры? Какая это была бы мизерная дистанция…»

Заметили, какой «буковки» в этом определении существенно не хватает? Ну конечно же – труда! Того самого труда, о котором столько говорилось, что от частого употребления слово это стерлось в сознании.

Добро бы стерлось оно в сознании «философствующего» героя повести, поразительно то, что его отбросил за ненадобностью и автор, утрачивая единственную возможность показать живую суть своего героя, показать, как происходит в душе подмена реальных проблем вымышленными, высосанными из пальца. Складывая свое повествование из «буковок» усеченного «алфавита», он настойчиво и последовательно занимает воинственную позицию, когда отброшенные за ненадобностью «буковки» так или иначе напоминают о себе.

«Как-то я прихожу из библиотеки и застаю дома жену, которая сидит на стуле в торжественной позе, тещу со страданием на лице, тестя…

– Нам нужно серьезно поговорить, молодой человек, – начинает тесть, – так дела не делаются. Ты, понимаешь, не работаешь, баклуши бьешь, а кто за тебя жену будет содержать?

Я действительно позабросил свою вневедомственную охрану, она как-то выпала у меня из головы, но возразить мне было нечего. Не скажешь же в самом деле, что я теперь втихомолку ношу одно высокое звание, которое освобождает человека от такой, например, глупости, как зарабатывание денег. Я было хотел возразить, что моя жена не девка, чтобы ее содержать, но тоже передумал».

Догадаться нетрудно, что «высокое звание»- это «писательство», «единственная лазейка из бессмысленной жизни в осмысленную». Только почему «зарабатывание денег» – «глупость», почему жена, которую «содержат», превращается в «девку» и почему, например, «высокое звание» Чехова не освобождало его от «глупости» содержать семью, а героя В. Пьецуха «освобождает», – все это остается за рамками повести. Дескать, «не скажешь же в самом деле»! И действительно, затронь автор хоть краешек этой темы, позволь читателю усомниться в лихих философских построениях, как развалятся они, будто карточный домик, обнаружив не только неумение, но и нежелание думать о своем истинном месте в этой жизни.

Герой нового рассказа В. Пьецуха «Билет» (опубликованного в журнале «Новый мир», 1987, N 6) бич Паша Божий, обращаясь к «белому рабу промышленного производства, собственных потребностей и общественных предрассудков» Новосильцеву, небрежно, как нечто само собой разумеющееся, говорит: «Вот у нас сейчас действительно нет голодных и холодных, действительно только палец о палец нужно ударить, чтобы завалиться холодильниками и коврами…» Неужто и впрямь так? Но Новосильцев почему-то с готовностью соглашается: «Нет, наверное, я точно раб. Послушай, а может, мне того… тоже забичевать?»

Наши родители жизнь положили на то, чтобы создать материально благополучный мир, в котором мы можем «завалиться холодильниками и коврами», даже не ударяя палец о палец. Не нашим потом и кровью он создавался, мы получили его готовеньким и оттого часто не ценим его, как не ценим лес, реку, чистый воздух.

В нашем сознании постепенно угасают слова: «Кто не работает, тот не ест». Чудные слова, какие-то даже негуманные, не наши, не про нас… Их обязательно бы сказал реальный «работяга» Новосильцев, который знает истинную цену копенке, но в таком случае в глазах автора он оказался бы бесконечным болваном, «нравственное» поражение которого изначально неоспоримо и не требует доказательств. Не о чем и незачем было бы сочинять целый рассказ, стрелять из пушки по воробьям.

Во втором рассказе – «Новый Завод», опубликованном там же, «устами младенцев» снова глаголется та же «неоспоримая истина»: «На вопрос Комнатова, с чего это бывший министр здесь поселился, первый мальчик сказал:

– Взял и поселился. Говорит, хочу напоследок пожить среди счастливых людей. Говорит, сроду не встречал столько счастливых людей, как в Новом Заводе.

– Только уж больно он надоел, – добавил конопатенький, – по каждому случаю выступает: «Трудиться надо, товарищи, трудиться за совесть, а не за страх!» Конечно, над ним смеются. Ну, иногда перебьют: дескать, зачем трудиться-то, товарищ бывший министр? «Как зачем, – говорит, – чтобы создавать материальные блага…» Наши опять смеются».

Ни для кого теперь не секрет, что экономика страны находится в очень сложном положении – досмеялись…

Вот как смотрит на ту же проблему другой молодой писатель, А. Викорук, в повести «Зона холода»:

«- Ты знаешь, – с некоторым изумлением произнес Кудрин, – я сам до сих пор удивляюсь тому, что со мной произошло. Сам посуди: физика, мы бредим великими открытиями, мечтаем решить все проблемы, осчастливить человечество – и вдруг сельское хозяйство, забота о хлебе насущном… – Кудрин усмехнулся. – Я ведь знаю, – он шутливо погрозил пальцем, – вы, негодяи, виду не подаете, а в глубине души, наверное, не простили: как же, предал большую науку, за легкой добычей погнался… А что делать? – сказал он грустно… – Не нужны нынче физики с широкой теоретической душой, – он хлопнул себя по огромной груди, – теперь нужны простые рабочие лошади».

И далее в повести приводятся доказательства горькой справедливости этих слов. Автор, точно так же, как и предыдущий, тихо и ненавязчиво уводит читателя от сомнений в том, что кто-то в реальной жизни может рассматривать служение науке несколько иначе, чем герои, мечтающие самолично «осчастливить человечество», а открытие понимающие как «добычу», в борьбе за которую, в «дележе» которой и проявляется их «нравственная» или «безнравственная» сущность.

Есть давно изученные, проторенные пути маскировки: достаточно обрядить нечто, которое хочешь протащить незамеченным, в стереотипные одежды, в некую примелькавшуюся глазу униформу – и, как говорится, дело «в шляпе».

И вот уже на Кудрина и его жену напяливается эта униформа, навешиваются все те побрякушки, которые призваны обличить в них людей, окончательно скатившихся в болото бездуховности, обывательщины: они покупают книги, но не читают их, они приобретают для пятилетнего сына огромный ковер, считая, что он – залог его будущего счастья, они ищут возможности где-то «подхалтурить», приработать деньжат для того, чтобы купить машину. И самое уязвимое их место то, что они все это не считают «глупостью» для «мыслящих» людей и, следовательно, таковыми, «мыслящими», не являются.

Зачарованные знакомой униформой, переходящими из одного произведения современной литературы в другое приметами обывательщины, мы, читатели, перестаем замечать, что на наших глазах происходит недопустимая ни по каким меркам подтасовка понятий «забота о хлебе насущном» – «легкая добыча». Противопоставление «простых рабочих лошадей» – «широким теоретическим душам», то есть тех, кто печется для общества об этом самом «презренном» хлебе, тем, кто так занят своими «высокими помыслами», благородными порывами непременно «осчастливить» неблагодарное человечество, что даже на элементарное «спасибо» ни сил, ни желания в себе не находит.

Казалось бы, «тридцатилетние», пишущие на «сельскую тему», должны были почувствовать порочность той системы ценностей, в которой роль труженика, добывающего «хлеб насущный» – и ох как нелегко добывающего!- искусственно принижена, окарикатурена.

Но увы! Для большинства «тридцатилетних деревенщиков» та искренняя боль за родную землю, то чувство отчаяния, что пронизывает лучшие произведения деревенской прозы, поднимает их на высокую ступень искусства, оказались пройденным этапом.

Не труженик, который один только и в состоянии любить землю, потому что знает цену труда на ней, привлекает их внимание, а очередной «мыслитель», но только «от сохи». Дедки-пенсионеры, сельские алкоголики, какие-то «самородки», непризнанные в деревне «таланты»- то ли художники, то ли скульпторы, то ли музыканты-композиторы, играющие, конечно же, не на презренных «фортепьянах», исчадиях городского ада, а на дудочках, свирелях, балалайках, на худой конец гармошках; их «исключительность» ничем, по сути, не отличается от «исключительности» городских, и право на нее они присвоили только на основании своих, весьма сомнительных, «талантов».

Рабочий человек села и рабочий человек города, уверена, легко найдут общий язык – им нечего делить, они делают одно и то же дело, они союзники, а не враги. Но отчего же не могут никак поладить сельские и городские «мыслители»? Не потому ли, что их ценность целиком и полностью зависит от ценности той униформы, которую они на себя напялили? Не потому ли «тридцатилетние» так старательно и так недвусмысленно пристегивают создаваемые ими образы к уже утвердившимся в литературе – распутинским, астафьевским, шукшинским, беловским и т. д., якобы развивая и углубляя их, а на самом деле извращая и опошляя?

Повесть В. Киселева «Памятник» – произведение с пушкинским названием и гоголевским сюжетом, закрученным вокруг поисков отбитого носа у бюста первого председателя колхоза, – не пародия и не подражание, как иной раз очень хочется думать, а «серьезное», можно сказать, монументальное исследование на тему: «Почему город хуже геенны огненной».

Через восприятие традиционного «в коммунизм идущего деда» автор показал нам пропасть бездуховности, в которую скатился город. А вот и вершины, завоеванные деревней: колхозники, узнав, что сын первого председателя колхоза, городской алкоголик, решил вернуться в деревню, на общем собрании присудили: реставрируя бюст, лепить отбитый нос председателя с носа именно этого сына.

Автор всеми силами стремится навязать нам собственное мнение, вернее – убеждение: любой самый последний деревенский алкоголик в глазах общества должен цениться неизмеримо выше городских рвачей, стяжателей, думающих только о том, как побыстрее «дать план» и отхватить премию, на которую можно покупать, покупать, покупать. И вовсе не потому, что он честный труженик, добывающий хлеб «насущный». Нет! Герой «тридцатилетних деревенщиков» труду предпочитает поиски «смысла жизни», так же как и его городские коллеги – «широкие теоретические души». Он тоже облекает в униформу обывателя каждого, кто проливает на земле пот. Но кто же нас тогда должен кормить, поить, обувать и одевать?

Вот, например, в рассказе Н. Молодцовой «Картинка на память» художница Галина, пожалев свинью, которую резали во дворе, так прямо и говорит свекрови: «Вы не думайте, мама, что я не понимаю. Я знаю, после войны трудно жилось. Но… Сейчас-то разве нельзя без них?»…

Галя и думать не думает, что теперь можно вовсе обойтись без свиней, она не собирается становиться вегетарианкой. Просто убеждена, что в магазине все должно быть. А откуда и что берется – не ее дело. Должно – и точка. Зачем же тратить свою жизнь на «низкую» работу, когда можно, ни за что не отвечая, посвятить ее поискам «себя» и своего места в этой жизни?

Характерен для «тридцатилетних» рассказ В. Кирилева «Итоговые записки», в котором выстраивается такая схема: известный геолог Максим Емельянович (о нем неоднократно писали очерки) теперь на пенсии пишет мемуары, в которых вспоминает не работу, а женщин. Петр Андреевич (журналист, «открывший» для печати «героя») читает его рукопись и удивляется: «…ведь не день, не два отдал Максим геологии. Не городские условия, мог бы и бросить неуют, холод и жару полевых условий. Не бросил. Честно отпахал свое и теперь на отдыхе. Что вспоминается, то и пишет. А почему такое вспоминается?

…Конечно, человек не обязан думать всю жизнь о работе, о чужих людях, и… получается, что Максим занимался не своим делом. Главное прошло мимо, не доставив ни гордости, ни радости. Ничего, кроме… Эх-хе…».

Интересно: а что может считаться «своим делом» для человека с такими гм… наклонностями? Брачные аферы? Должность султана в многочисленном гареме? Или..?

Все чаще и чаще повторяя «не хлебом единым жив человек», мы опускаем мысленно слово «единым», и остается неразрешимая загадка, в поисках ответа на которую бьются «тридцатилетние»: если «не хлебом жив человек», тогда чем же?

А ведь и действительно: наше поколение первое из тех, которые никогда не жили в материально неблагополучном мире, не знали голода, разрухи, насильственной смерти. То есть, конечно, мы читали, слышали обо всем этом, но не пережитое, а только представляемое, оно если и влияет на психику, на мировоззрение, то в гораздо меньшей степени, чем реально прожитое и пережитое.

Первое?.. За этим словом стоит какая-то ответственность, но какая?

Доказать, что труд изначален для любого человека, – достаточно легко… на словах. Гораздо труднее выкорчевать из сознания те последствия, те осложнения, к которым привело увиливание от постановки прямого вопроса. И в первую очередь – это противопоставление, осознанное и неосознанное, себя и общества, целей и задач личности – целям и задачам окружающей ее, личность, действительности.

Есть у Юрия Доброскокина небольшой подкупающий искренностью и чистой простотой рассказ, называющийся «Река».

На берегу реки Толучеевки столкнулись три человека. Жених и невеста- Денис и Аня – пришли загорать. Третий человек, старик, пришел топить щенят. Конечно же, его намерение вызвало резкое осуждение со стороны героев. Денис бросается в реку, вылавливает узелок с завязанными в него пищащими, беззащитными щенками.

Щенки спасены от неминуемой гибели, старик, пристыженно опустив голову, уходит. Добро торжествует… Во времена «исповедальной» прозы именно в этом месте и стояла бы точка.

Но молодые герои забавляются щенками до вечера, а потом уходят домой, оставив «спасенных» на берегу реки. «Посовещавшись между собой, они решили, что щенята здесь не пропадут: кто-нибудь, проходя мимо, пожалеет их и подберет.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №11, 1987

Цитировать

Черняева, Е. Сады инфантилизма / Е. Черняева // Вопросы литературы. - 1987 - №11. - C. 84-114
Копировать