С. Бочаров. Генетическая память литературы
С. Г. Бочаров. Генетическая память литературы. М.: РГГУ, 2012. 341 с.
В книге «Генетическая память литературы», как и в вышедших ранее «Сюжетах русской литературы» (1999) и «Филологических сюжетах» (2007), С. Бочаров сосредоточен на «странных сближениях» (или, пользуясь его собственным выражением, «свободных параллелях») — перекличках между произведениями разных эпох, которые не объяснить преемственностью или цитированием. Центральный, историко-литературный, раздел предстает, с одной стороны, как развернутая иллюстрация теоретической статьи, обосновывающей феномен генетической памяти в литературе, с другой же — неявно отражается в заключительной части книги («Персональное»). Здесь в портретах ученых, близких автору в силу «филологического товарищества» (с. 5), всякий раз облик научный дополняется личными воспоминаниями, и высказывания о тематике работ, методологии, языке литературоведения звучат и как комментарии к собственным статьям С. Бочарова.
Русская литература XIX и XX веков (последнему уделяется несколько меньше внимания), а также — точечно — европейская литература увидены именно в свете особой культурной сверхпамяти. «Родословную» собственной теории Бочаров прослеживает достаточно подробно, переосмысливая идеи М. Бахтина («память жанра», «культурно-историческая «телепатия»»), А. Панченко («национальная топика»), В. Топорова («резонантное пространство»), Ю. Тынянова («конвергенция») и особенно выделяя суждения А. Бема о «литературных припоминаниях» Достоевского. Неочевидные ранее смыслы открываются, когда мы обнаруживаем в одних произведениях «вопросы», на которые позже другие авторы откликаются, не всегда понимая, кому и на что отвечают. Происходит это, по убеждению ученого, не в режиме прямого диалога, непосредственной реакции на «чужое слово», но благодаря какой-то форме наследования большого смыслового контекста: Бочаров прибегает к метафоре, представляя литературу как «общую ткань, которую наработали разные мастера» (с. 14). Для работы генетической памяти необходимо единое смысловое пространство литературы, в котором никакие вопросы и художественные задачи, даже уйдя на время в тень, не исчезают бесследно. Произведения одних авторов, в частности Пушкина, Боратынского и Гоголя, сохраняют «впрок» смысловые ходы, которые позже подхватывают другие (чрезвычайно чувствителен к этому резонантному полю литературы, по мнению ученого, был Достоевский), совершая не всегда сознательную «переакцентуацию» (бахтинское выражение здесь, кажется, к месту). Более того, литературное «припоминание» зачастую чуждо критическому отбору, хотя это и не означает обезличивания отдельных голосов (автор открыто полемичен по отношению к теории Р. Барта и Ю. Кристевой: «…и новооткрытая интертекстуальность <…> не может быть иначе выявлена, как интерсубъективность», с. 22). Наконец, это не только и не столько средство хранения и передачи идей и художественных смыслов, сколько надличностная творческая сила, способствующая приращению смысла.
Есть у концепции С. Бочарова горячие сторонники (сам автор цитирует созвучные своей теории слова И. Роднянской, В. Подороги); открытой полемики нет, но многим значительным ученым нашего времени такой подход не был близок. В этом ряду М. Гаспаров, призывавший «учить» чужой художественный язык и, более того, «забыть <…> все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали», — для приближения к «высокому собеседнику»1. Вспоминается и В. Вацуро, который к «отдаленным» литературным сближениям относился как к «авантюристическим»2 попыткам.
Многие статьи центрального раздела, которые сам автор определяет как очерки и этюды, действительно, написаны в более свободном жанре, чем статьи прошлых лет, посвященные важнейшим для Бочарова фигурам — Пушкину, Гоголю, Достоевскому. Несколько статей, уже появлявшихся в печати, сосредоточены на связях литературы и философии (о Тютчеве, К. Леонтьеве, Чехове), а также на противоречивом взаимодействии художественного и нехудожественного слова у Гоголя и Толстого. Историософская проблематика, которая так или иначе присутствует во всех статьях, нередко актуализируется через обращение к петербургскому тексту русской литературы, в своеобразных заметках на полях к трудам В. Топорова. Сам перечень тем напоминает слова Бочарова о том, что филология — дело личное: ученому, как видно, важнее внимание к отдельным «исключительностям», смысловым вспышкам, которые и составляют для него русскую литературную классику — подлинно живую, живущую в настоящем.
Некоторые работы направлены скорее вглубь единичного литературного факта (с привлечением широкого литературно-философского контекста) — но это точка обзора, позволяющая охарактеризовать творчество художника в целом. Таковы статьи об одном стихотворении Пушкина («Все же мне вас жаль немножко…»), о стихотворении Ходасевича «Автомобиль», «Записках из подполья» Достоевского. Порою же множество текстуальных и смысловых параллелей наращивается вокруг эпизода (статьи о «Пире во время чумы» Пушкина, о «Пленнице» Пруста) или одного-единственного предложения. К примеру, рассказ о смерти прокурора в «Мертвых душах» (точнее, фраза о душе, которую покойник никогда не показывал) становится отправной точкой для заключения о поэтике Гоголя, следующей «апофатической стратегии» — «вывернуть карикатуру, имея только ее, и открыть за ней идеал» (с. 89). Есть, однако, у подобного жанра и обратная сторона — внимание к работе генетической памяти и «отзвукам» текста / эпизода / строки в разных эпохах неизбежно затрудняет разговор о художественном целом отдельного произведения. (Так, в статье «Трагедия и скандал. Вокруг «Пира во время чумы»» сложная система пушкинских персонажей и соотношение их точек зрения отходят на второй план.)
«Очерки и этюды» — выбор далеко не случайный: в свободных зарисовках — без ущерба для доказательности — как никогда, быть может, сказалось пристрастие С. Бочарова к образности, метафоричности, выразительности научного языка. Слова о ценности для языка гуманитарных наук метафоры брошены мимоходом (единственное развернутое высказывание на эту тему — в статье об А. Михайлове), хотя в образные, афористичные формулы отлиты важнейшие выводы ученого (нередко таким же образом ставится проблема). Позволим себе привести несколько примеров: «Неподвижная идея проигрывает подвижной жизни» (о поражении Германна, одержимого «однолинейным устремлением», с. 78), «Кривое зеркало или кривая рожа?» (о художественном видении Гоголя, с. 87), «тайный лирический ход от поэта к герою» (о частичном совмещении позиций автора и Евгения в «Медном Всаднике», с. 139), «конспективная эпопея» (о «Хаджи Мурате», с. 183). Есть в книге и статья, можно сказать, экспериментальная: следуя по пути сближения языка литературоведения и художественного слова, С. Бочаров заимствует центральное понятие для истолкования «Пиковой дамы» из самой повести, и логику карточной игры, «фараона», обнаруживает в сюжете и системе персонажей. Здесь ученый идет гораздо дальше А. Михайлова, говорившего о насущности для литературоведа слова обиходного, нетерминологизированного, и по-своему обновляет формулу М. Бахтина о познании символического, образного с помощью другого символа или образа.
Не меньшим смыслом наполнены и отдельные слова обыденного языка, которые в речи С. Бочарова выступают как ключевые. Уже сам ряд этих ключевых слов дает представление о ракурсе литературоведческого анализа: скандал, катастрофа, прозаическое, место, лицо, музыкальность, переход, безумие, игра, возможность, прорыв, состояние мира, спасение. Порой же ученый прибегает чуть ли не к «корнесловию», всматриваясь в отдельное слово и его родственные связи и в них находя ключ к тексту: так, например, определяется поворот петербургской темы, явленной в «Медном Всаднике», к мотиву самого «умышленного» города в творчестве Достоевского: «Замысел как зловещий умысел» (с. 137).
Менее всего книга С. Бочарова похожа на сборник статей — это именно книга с выверенной композицией и многочисленными смысловыми перекличками. Зарифмованы не только статьи на близкие темы об одних и тех же авторах — значимые параллели с научным идеалом С. Бочарова обнаруживаются в портретах филологов: А. Синявского, С. Аверинцева, А. Михайлова, А. Чудакова, Ю. Чумакова, Р. Хлодовского, В. Айрапетяна, А. Журавлевой, В. Топорова. Восхищение здесь свидетельствует о глубинном родстве, о сходстве ориентиров: дорогая ученому характеристика Пушкина, данная Аверинцевым («мгновенная исключительность»), многое объясняет в отношении С. Бочарова к поэту, находящемуся «в центральной, фокусной европейской точке» (с. 273); выходы А. Чудакова от единичной детали к поэтике в целом, как и истолкование Ю. Чумаковым фабулы «Евгения Онегина» всего через две сцены, объединенные одной мифологемой, напоминают конструктивный принцип многих статей данной книги. Характеристика же, которой автор наделяет В. Топорова, — «исследователь как художник» (с. 315), создающий сверхтекст, — думается, применима и к самому С. Бочарову. Особенно знаковым представляется в данном разделе филологический «портрет» А. Михайлова, чья идея «обратного перевода», возвращающего или открывающего смыслы, со временем забытые или искаженные, перекликается с оптикой, которой пользуется С. Бочаров, исследуя неявные связи между текстами: «скрытого в складках нового текста Пушкина прочитать в Достоевском, прочитать его как Пушкина именно» (с. 21). Однако некоторые герои этого раздела близки автору благодаря «другому» взгляду на литературу, в иной, лишь им доступной перспективе (А. Журавлева с ее главным интересом к «непушкинскому в русской литературе» или Р. Хлодовский, увидевший русскую литературу XIX и частично XX века «с итальянской точки зрения» (с. 302), как завершение европейского гуманизма).
Филологические сюжеты и портреты, возникающие в книге С. Бочарова из единичных фактов, благодаря «Богу деталей» не становятся «частным случаем», но открывают те силовые линии, которыми держатся русская классика и ее отголоски в XX веке.
М. ПЕРЕЯСЛОВА
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2013