№4, 2000/XХI век: Искусство. Культура. Жизнь

Русская проза на рубеже третьего тысячелетия

Название статьи звучит несколько апокалиптично, но, во-первых, констатируется непреложный хронологический факт, а во-вторых, почему не рассмотреть текущую словесность с высоты пирамид и веков на предмет ее причастности к вековечным заботам отечества и человечества? Ведь писатель, помимо профессионального измерения, еще и чувствилище основных инстинктов и настроений эпохи. Народ безмолвствует, писатель говорит. Это ему только кажется, что он говорит преимущественно о своем и о себе. Франц Кафка, трагический интроверт, чье окружение исчерпывалось семьей, канцелярской конторой, Максом Бродом и Миленой, выразил социальный невроз целого исторического слоя, а именно восточноевропейского еврейства начала столетия. Николай Островский, сочинский отшельник и живой труп, писавший «Как закалялась сталь» азбукой Брайля, передал доминиканскую святость «божьих псов» революции. Творчество Эрнеста Хемингуэя, потенциального самоубийцы и запойного пьяницы, стало манифестом «потерянного поколения» Америки и Европы. Мы привели крайние случаи, не называя тех, кто призывался читательскими массами в вероучители, пророки, президенты.

«Каждый народ имеет тех правителей, которых заслуживает». Да, но и художников тоже. «Других писателей у меня нет», – удрученно констатировал создатель советского народа Сталин.

Недавно С. Костырко отчитал в приватном письме автора сего за то, что он (я) тратит свои интеллектуально-критические ресурсы на писателей, которые на самом деле ими не являются. Имелась в виду компания Д. Пригова, Вик. Ерофеева, Вл. Сорокина, И. Яркевича, Вяч. Курицына, и было предложено увидеть таковых в А. Дмитриеве, М. Бутове, М. Уткине «и так далее». Однако же именно первые завладели сегодня Интернетом, а вторые влачат боборыкинское существование в толстых журналах, основными читателями которых являются они сами и критик Андрей Немзер.

Но согласен, они тоже отражают духовное состояние общества.

Каково же это состояние?

Вполне безрадостное. Покинем на время литературные сады и углубимся в их необозримые окрестности. У-у, какие пространства открываются изумленному столичному оку в этих далях, какая terra incognita и какая бесчисленность человеческих существований! Коловращение горизонтов, лесные чащобы и обнаженные равнины, Уральские горы, лабиринты водных потоков, путаница дорог, занесенные снегами и продутые ветрами города и селения, и всюду роятся, разнообразно перемещаются и исчезают за поворотом мириады соплеменников. Но чем заняты эти людские множества, каковы их труды и дни, и вообще, «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ».

«Не дает ответа». И вообще никуда не несется и даже не тащится. Мы взяли не тот тон. Всюду запустение и разор. Всяк, кому не лень, колотит сегодня россиян на пороге их собственного дома, в котором они колотят друг друга сами на потеху окрестным племенам и народам. Освободившийся от тиранов народ оказался аморфньм образованием, именно «множеством», не способным ни к какому созидательному усилию, забывшим своих богов, равнодушным к прошлому и будущему и тупо созерцающим в своих допотопных телеящиках «Угадай мелодию» и «Про это». «Во, бля, она сверху, третий смотрит, а четвертая научно объясняет».

Это никакая не карикатура и не преувеличение. «Вони ничого не роблять, а тильки дивляться в свои телевизори», – изумлялись мои соседи по поезду Москва- Львов, возвращавшиеся с какого-то строительства в тюменских глубинах России. Просто поразительно, с какой легкостью выпал в антропологический осадок громадный цивилизованный этнос, вчеpa еще гордившийся поголовной грамотностью, разветвленной сетью культурных институтов, космонавтами, учеными, диссидентами, писателями, художниками, композиторами, обучавший в своих академиях студентов со всех концов мира, а ныне превратившийся в русскоязычное нечто, не помнящее собственного родства. Возникает тоскливое подозрение, что это не сами россияне создавали свою цивилизацию, но их заставляли делать это. За всю свою историю Россия лишь трижды оказывалась конкурентоспособной в сравнении со странами Запада – при Иване Грозном, Петре Первом и Сталине. Но уходили жестокие прорабы, и горе-строители вновь разбредались в привычные нищенские пределы, отвинчивая по дороге железнодорожные гайки для ловли шилишпера. И когда патриотические литераторы предлагают петь сегодня оды русскому гению – пусть опровергнут сначала другого, не менее российского литератора:

«Лезут мне в глаза с даровитостью русской натуры, с гениальным инстинктом… Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетанье спросонья, а не то полузвериная сметка. Инстинкт! Нашли, чем хвастаться! Возьмите муравья в лесу и отнесите его на версту от его кочки: он найдет дорогу к себе домой; человек ничего подобного сделать не может; что ж? разве он ниже муравья? Инстинкт, будь он распрегениальный, не достоин человека: рассудок, простой, здравый, дюжинный рассудок – вот наше прямое достояние, наша гордость; рассудок никаких таких штук не выкидывает; оттого-то все на нем и держится. А что до Кулибина, который, не зная механики, смастерил какие-то пребезобразные часы, так я бы эти самые часы на позорный столб выставить приказал; вот, мол, смотрите, люди добрые, как не надо делать. Кулибин сам тут не виноват, да дело его дрянь. Хвалить Телушкина, что на адмиралтейский шпиль лазил, за смелость и ловкость – можно; отчего не похвалить? Но не следует кричать, что, дескать, какой он нос наклеил немцам архитекторам! и, на что они? только деньги берут… Никакого он им носа не наклеивал: пришлось же потом леса вокруг шпиля поставить да починить его обыкновенным порядком. Не поощряйте, ради Бога, у нас на Руси мысли, что можно чего-нибудь добиться без учения! Нет; будь ты хоть семи пядей во лбу, а учись, учись с азбуки!»

Или вот еще, буквально через страницу:

«…У меня, осмелюсь доложить вам, из головы следующее воспоминание не выходит. Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность – энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться могла бы в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы. Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели: посетители заметили бы их отсутствие… Старые наши выдумки к нам приползли с Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы все продолжаем толковать о русском самостоятельном искусстве! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у нас, мол, дважды два тоже четыре, да выходит оно как-то бойчее.

– Но постойте… Постойте! Ведь посылаем же мы что-нибудь на всемирные выставки и Европа чем-нибудь да запасается у нас.

– Да, сырьем, сырыми продуктами. И заметьте, милостивый государь: это наше сырье большею частию только потому хорошо, что обусловлено другими прескверными обстоятельствами: щетина наша, например, велика и жестка оттого, что свиньи плохи, кожа плотна и толста оттого, что коровы худы; сало жирно оттого, что вываривается пополам с говядиной…»

Или вот еще, снова через страницу:

«Пробирался я в болото за бекасами; натолковали мне про это болото другие охотники. Гляжу, сидит на поляне перед избушкой купеческий приказчик, свежий и ядреный, как лущеный орех, сидит, ухмыляется, чему – неизвестно. И спросил я его: «Где, мол, тут болото, и водятся ли в нем бекасы?» – «Пожалуйте, пожалуйте, – запел он немедленно и с таким выражением, словно я его рублем подарил, – с нашим удовольствием-с, болото первый сорт; а что касательно до всякой дикой птицы – и боже ты мой! – в отличном изобилии имеется». Я отправился, но не только никакой дикой птицы не нашел, самое болото давно высохло. Ну скажите мне на милость, зачем врет русский человек?»

– Это слишком резко! Это еще не вся правда, – возразите вы, пожалуй.

Верно, не вся. Но признаемся по крайней мере, что этим горестным заметкам Тургенева возразить нечем – разве что самим фактом его писательского существования в столь безрадостном этническом интерьере. Один из парадоксов русского XIX столетия состоит в том, что в малоразвитой, полуграмотной стране была создана великая словесность, по сей день превосходящая своим этико- философским и эстетическим опытом все написанное в веке ХХ-м. Когда наступят дни Страшного суда и перед вратами Петра предстанут трепещущие племена и народы, единственное, что сможет повергнуть Россия к престолу Господа, так это свою литературу.

Но вернемся к теме, заявленной в названии. Ну, хорошо, наши крикливые постмодернисты

Напылили вокруг, накопытили —

и пропали «под ветра свист». Сергей Костырко, а вслед за ним Павел Басинский и Капитолина Кокшенева правы, наверное: постмодернизм в России издох. Он еще дергается, вычисляет «своих людей» на телевидении, в «Независимой газете», «Вагриусе», вешает лапшу западным славистам, но это так, отложенная кончина, «жизнь после смерти». В приличном литературном обществе ему уже отказано.

Что же нового в нем появилось?

Неожиданно в нем появилась писательская генерация, которую можно было бы назвать новыми разночинцами. Это такое постсоветское поколение интеллигентных босяков, не сумевших вписаться в меняющуюся действительность и поэтому судящих ее очень строго, а заодно всякую действительность, потому что, судя по автобиографическому пласту их прозы, они и в советские времена находились не в ладах с жизнью. В литературные столицы они прибыли, как правило, из социально-географической глубинки, надлежащей культурной выправкой не обладают, изяществом литературных манер тоже, но имеют за плечами жизненный опыт, какой не снился хилым интеллектуалам столичной выпечки. Правда, это опыт не работников, а скорее бичей, но писательская профессия с этим как-то неуловимо (М. Горький) связана.

Бичами становятся в двух случаях. В первом – из-за переизбытка жизненных сил, желания посмотреть мир и в нем утвердиться, а во втором случае – из неспособности сообразовать свое поведение с элементарными нормами человеческого общежития. Первые в конце концов становятся брынцаловыми, а вторые – писателями. Вопрос, однако, в том, извлекли ли эти вторые из своих скитальческих университетов философские смыслы жизни или продолжают барахтаться в ее эмпирическом потоке.

Стой, душа, мы с тобой проехали

Через бурный положенный путь.

Разберемся во всем, что видели,

Что случилось, что сталось в стране,

И простим, где нас горько обидели

По чужой и по нашей вине —

вот идеальный зачин для каждого, кто, вдоволь наколобродив по жизни, решил стать ее летописцем. Обратите внимание, «по чужой и по нашей вине», потому что нашим новым реалистам подобная возможность, как правило, в голову не приходит. Они прозревают в мире лишь хаос и путаницу – а ты начинаешь подозревать путаницу в их собственной голове. У них в уме эдакий гонимый миром странник – а у тебя перед глазами великовозрастный балбес с вывихнутыми представлениями о времени и о себе. Они вдаются в философствования – а лучше бы не вдавались, потому что получается чеховский ученый сосед.

Вот, например, роман А. Дмитриева «Закрытая книга». Что в этой книге действительно по-настоящему талантливо, так это ее название. Это и в самом деле закрытый ящик Пандоры, замкнутый на самого себя мир несостоявшихся биографий и судеб. Тут и спивающиеся мореманы, и погоревшие негоцианты, и их полунормальные отцы, и неудавшиеся литераторы, и какие-то инкарнации опоязовских любомудров, и «бородатый инженер горводканала Сыромятин, незамужняя толстая Халдей, многодетная Зеленчук, секретарь обкома комсомола Костя, доцент Политехнического Николай Шаров, Гарик из областной партийной газеты, военный комиссар Дементьев и моя разведенная мать в своей неизменной тельняшке до колен», но сверх того еще и русский бразилец Редис, сыровар Иона, акционеры «Деликата», а также барон Маннергейм, кагебист Панюков и лапландка Маарет из племени колта (!). Роман заканчивается поразительным признанием: «Пора закрывать эту книгу, в которой нету никакого вымысла, почти все домысел и все – правда».

Мне неизвестно, на таких ли именно географических, социальных и исторических широтах совершалось жизненное поприще автора, но «эффект присутствия» в книге несомненен. Однако же как этот «эффект» безрадостен! Сколько горечи в этих жизнеописаниях и какая в них господствует субъективная, «закрытая» нормальному людскому большинству правда! Автор населил свой роман количеством персонажей, едва ли не превышающим население «Войны и мира», – и ни одного симпатичного образа, сплошь потерянное, пьющее, полоумное 1.

Таков же мир, являемый со страниц Ю. Буйды, О. Павлова, А. Мелихова, А. Волкова, В. Пискунова, Д. Бакина, А. Варламова, всех не перечислишь, но каждый из них пишет жизнь как нечто тотально-бессмысленное и брутальное. Особенно поучительна в этом смысле проза О. Павлова, с циклотимическим постоянством воспроизводящая карагандинские ужасы конвойных служб МВД. О. Павлов не скрывает, что его повести автобиографичны. Сошлемся, однако, на собственный опыт и позволим возразить автору: это было так – и не так одновременно. В двух словах этого не объяснишь. То, что представляется нашему новому Солженицыну единственной лагерной verite, имеет массу других измерений и правд. Например, бесконечный мемуарный проект Евг. Федорова, едва ли не смакующего гримасы тюремного быта. Или твердокаменная антисоветская скрижаль «Архипелага ГУЛАГ». Или трагический мазохизм «Колымских тетрадей» В. Шаламова. А есть еще сострадательная правда «Воскресения», «Записок из Мертвого дома», «Острова Сахалина», «Одного дня Ивана Денисовича».

Но более кошмарного, чем лагерная действительность «по Павлову», вообразить невозможно.

И упрекнуть за это автора тоже невозможно. Именно так обходилась с ним упомянутая действительность. С другими она обходилась – или они ощущали ее – по-разному. Солженицын, например, назвал годы тюрьмы лучшими годами своей жизни, потому что они идеально питали его психическую склонность к аскезе, схиме, рахметовским гвоздям, помноженным на рахметовский же дидактизм, они создавали ту самую жесткую черно-белую палитру человеческих отношений, которой соответствовала палитра его собственной души, они давали ему возможность ежедневно и ежечасно питать свою праведную ненависть. Довлатов, напротив, вспоминает о своей лагерной службе только что не в лирических тонах.

Да ведь не только тюремная, но и любая другая действительность по-разному переживается и даже по-разному относится к находящемуся внутри ее человеку. Ивану Карамазову мир представлялся вместилищем зла, а по Зосиме выходило, что «жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того». Кто из них более прав? Да оба, оба правы, потому что жизнь такова, какова она есть, и больше никакова, человек мерзок и свят, подл и благороден одновременно, и если ты писатель, научись прежде всего оставлять скорлупу собственного «я», чтобы проникнуть в чужие человеческие существования. «Лев Николаевич, это невозможно, вы когда-то были лошадью!» – возопил один из приглашенных на авторскую читку «Холстомера». Что касается новых сорокалетних (термин, не возраст), они не только лошадиного, но и любого другого отношения к миру вообразить не в состоянии.

  1. Недавно мне довелось познакомиться с рецензией на этот роман. Я читал и поражался. Рецензент явно мучился, не знал, о чем писать и за что хвалить автора, и сам писал очень плохо. Я добрался до подписи – не может быть, Алла Марченко! Вот что делает плохая литература с хорошим критиком. Хороший человек написал плохой роман. Такое бывает. Плохой человек написал хороший роман. Такое тоже бывает. Но ведь литературная критика имеет дело с произведением, а не с личностью автора.[]

Цитировать

Сердюченко, В. Русская проза на рубеже третьего тысячелетия / В. Сердюченко // Вопросы литературы. - 2000 - №4. - C. 77-97
Копировать