№6, 1993/Зарубежная литература и искусство

Рождение русской интеллигенции. Вступительная статья и публикация Б. Дубина

Едва ли хоть одна проблема обсуждалась в последний год столько и с такой горячностью, как проблема интеллигенции. Ей отводились страницы газет и журналов, посвящались «круглые столы» и предавались узкие кружки; можно сказать, она (и связанные с ней вопросы о положении литературы, классики, культуры, с одной стороны, и судьба толстых журналов- с другой) заменила столь же массированно дискутировавшиеся прежде вопросы разделения властей и рыночной экономики, «проклятого» (либо «священного») прошлого и необходимости (или даже неизбежности) реформ… В этом смысле публикация статьи Исайи Берлина, посвященной анализу связей между идеологией российского реформаторства, структурой власти и общества, судьбами образованного меньшинства и представлениями его о литературе, науке, истории, личности и нации, будет, думаю, сегодня нелишней. И не столько своей, как принято говорить, актуальностью для наших здешних и нынешних забот, сколько (и, может быть, прежде всего) именно своей точкой зрения на проблему, вновь и вновь повторяющуюся в ходе жизни российского общества: значим здесь и подход другого, и факт повторения. Коротко говоря, я хочу сказать, что смысл истории не в том, что она учит, а в том, что она есть и что именно ею считают, история не вне нас и не подступ к проблеме, она входит (или не входит!) в нашу оптику, а тем самым и в постановку проблемы, в ее состав. Устранить продолжительность и многосоставность истории, прорвавшись «к самой сути», – не просто наивная утопия, но и небезопасный симптом в работе мышления.

Увы, о самом «сэре Исайи» читающие по-русски знают слишком мало и услышали разве что в самое последнее время, когда к столетним юбилеям Ахматовой и Пастернака появились в переводе воспоминания о встречах Берлина с ними, вышло прочувствованное эссе Бродского о его заочном (а потом, в эмиграции, и очном) наставнике. Неведение (нарушавшееся разве что иезуитскими подковырками специалистов по английской философии в их обзорных трудах), конечно же, не случайное: это свой способ относиться к истории; и не в силу ли его укоренелости она что-то никак не склеивается, а все навязывается или переписывается, а проблемы повторяются и повторяются?..

Между тем интерес Берлина к России не только исследовательский, он питается памятью и волей не забывать. Исайя Берлин родился в 1909 году в (тогда имперско-российской) Риге. В этом, одном из крупнейших и наиболее развитых городов империи Берлин жил и учился до двенадцатилетнего возраста, пока вместе с родителями не уехал в Англию. Закончил Оксфорд, где потом преподавал, но о России постоянно помнил. Переводил Тургенева и не раз писал о нем, издавал и комментировал мемуары и публицистику Герцена, обращался к наследию Белинского и Бакунина, славянофилов и народников, Достоевского и Толстого. Публикуемое ниже эссе открывает цикл из четырех работ под общим, заимствованным у П. В. Анненкова, заглавием «Замечательное десятилетие», с которыми Берлин сначала выступил в качестве лекций в 1954 году, а затем опубликовал их во влиятельном журнале «Энкаунтер» и прочел по третьей программе Би-би-си (в трех остальных речь идет о восприятии немецкого романтизма в России, о Белинском и Герцене). Сама дата здесь тоже не случайна: Берлина волновала судьба современной ему, «новой» российской (советской) интеллигенции, о многодесятилетнем молчании которой, его причинах и цене он в эти же годы говорил и писал. Связь дня прошлого и нынешнего – такая же изначальная аксиома для Берлина-исследователя, как и непростой, зачастую драматический характер их реальных отношений: отрывать их друг от друга нелепо, но не различать – близоруко. По другому, уже европейскому, поводу Берлин в этой связи высказывался со своей обычной ясностью: «… непрерывность… интеллектуальной традиции, без которой было бы невозможно никакое понимание истории, оказывается, при более близком рассмотрении, цепью отдельных разрывов и несходств» 1.

Показательна в публикуемом эссе сама стереоскопия исследовательского взгляда, многонаправленность ходов мысли в разборе того, как – из разных элементов, под воздействием разных сил, в решениях разных людей – завязывался узел проблемы, вопрос о пути страны, призвании образованного слоя, личной судьбе, как складывался образец самопонимания и коллективного поведения, в последующей истории наследуемый или оспариваемый уже как образец. Предмет внимания Берлина – самый первый этап формирования западнически-идеалистического крыла будущей интеллигенции. Бурная кристаллизация новых представлений о себе, о своей особой миссии, провидчестве и долге вовлекает самые разные идеи и чувства. Тут и ощущение национального подъема после побед над Наполеоном, и оттенок моральной униженности от сравнения страны с Западом, и переживание вины перед нищим и забитым народом, и притязания на особый путь, и воздействие буквально микроскопических фигур и веяний западной мысли (перечитайте сегодня «Борьбу с Западом в русской литературе» Н. Страхова: большинства его оппонентов и в хороших-то справочниках не разыскать!). Важен здесь, может быть больше других, такой момент: Берлин отмечает, что в умственной жизни России, концентрирующейся не просто в одном слое, но практически в одном кругу лиц, разделяющих общий идейный кодекс, отсутствует та конкуренция и борьба разных идей, подходов, мировоззрений, которая делает каждую отдельную мысль или концепцию относительной, соотнесенной с другими, ими ограниченной. Самостоятельность мысли неотделима от многообразия точек зрения, многообразия самих мыслящих.

Я бы обратил внимание на слова Берлина о важности фазы Возрождения и Реформации в Европе, о порожденных этими эпохами структурах и традициях светского образования. Наличие общего фонда идей, символов, самих средств их публичного выражения и форм их упорядочения и анализа, переходящих из поколения в поколение, дает, конечно, иную перспективу самопонимания образованных слоев. Вместе с тем важна и историческая многослойность этого фонда, полифония традиций и подходов к ним. И то и другое связано с уровнем сложности общества, многосоставностью его устройства, членораздельностью разных уровней существования, артикулированностью интересов и ценностей разных групп.

Интеллигенция же – как тип социального образования – характеризуется как раз принципиальной неопределенностью социальных границ, промежуточностью существования (Берлин вместе со многими ее отмечает). Не случайна и интеллигентская настороженность в отношении дифференциации общества (положительными свойствами наделяются, напротив, выражения слитности, единства), начал многообразия, воспринимаемых как идейный раскол либо вавилонское столпотворение. Думаю, с этим же моментом бесструктурности связано и столь характерное для русской интеллигенции подавление ориентации на профессиональную карьеру, на признание и успех. Взамен преобладают столь же размытые критерии оценки деятельности индивидов или групп – моральные, «человеческие». (Замечу, что переход на подобный язык при обсуждении проблем интеллигенции на всех стадиях ее существования в России – неизбежный признак любой дискуссии, практически тут же ее и закрывающий.)

Бесструктурность, однако, не нужно понимать буквально: она тоже относительна. Вокруг чего все-таки организуется интеллигентская среда? С одной стороны, это фигура вождя, духовного вожатого: именно подобные интеллигенции диффузные образования чрезвычайно чувствительны к вождизму, к проблематике верности, склонны к обличению компромиссов и т. п. Характерно, что такие очерченные формы группового волеизъявления, как партии, в конце концов погашают радикальные крайности тех или иных экстремистов; размытые же формы типа течений или веяний, напротив, конденсируют радикализм (Берлин разбирает этот сдвиг к волюнтаризму и насилию в своей интеллектуальной биографии Маркса и в одном из четырех эссе о свободе – «Историческая необходимость»).

С другой стороны, организует существование интеллигентского слоя, структурирует движение и направленность времени интеллектуальная сенсация, идейная мода. Сами идеи при этом не сталкиваются, упорядочиваясь и продумываясь, рационализируясь, а сменяются, исполняясь как роль. И опять-таки – всеми вместе. Один из примеров подобного поветрия – гегельянство – выразительно описывает в своем эссе Берлин, опираясь на замечательные цитаты из Герцена.

В этой связи я бы обратил внимание читателей на то место его рассуждений, где речь идет о воздействии на российскую образованную молодежь идей немецких романтиков. Их антифранцузский (а в конечном счете – антизападный) пафос хорошо «ложится» на чувства переживших наполеоновские войны россиян, усваивающих вместе с ним и внутренне-двойственное отношение к Западу, и комплекс представлений и лозунгов о преимуществах «молодых», не испорченных прогнившей западной культурой наций. Берлин здесь точно говорит о тупиковом соединении «реакции и прогресса разом», когда задача обновления и просвещения страны облекается в формы почитания «глубин» и неуважения к разуму.

Сказанное не просто имеет отношение к литературным нравам, формам литературного поведения в России. Этот комплекс идей вошел и в представление о писательской роли, и в понимание литературы, ее идеологию2. Больше того, можно показать, как барьер (или фильтр) этой идеологии в свою очередь предопределил типовую сюжетику русской словесности классического периода, в частности ее ключевой мотив несостоятельности индивидуальных притязаний, незрелости, несовершеннолетия. Думаю, с этим же связано и подозрительное в целом отношение к таким средствам субъективного выражения, как суггестивная лирика, идеологически компрометируемая и оттесняемая вплоть до эпохи символизма (характерна здесь судьба Баратынского, Тютчева, Фета). Можно, на мой взгляд, говорить об известной атрофии символической мускулатуры в русской словесности, канонизированной идейной критикой, а позднее – советской идеологией и школой, о вытеснении из нее самой символики сложности, многозначности, исторической глубины, культурной полифонии. Идеология литературы выступает в этом смысле не только цензурой самих альтернативных образцов словесности, маркируемой как «развлекательная» и т. п. (краешек этой потопленной Атлантиды показал в своей недавней книге А. Рейтблат3), но и цензурой литературного сознания, самих механизмов творческого воображения, особенно – его глубинных, ядерных уровней, воспроизводимых метафорикой мифа, сакрального и т. д.

Идея сложности, принцип неоднозначности – ключевые не только для данного эссе Берлина. Это, может быть, главное во всей его деятельности философа политики и морали, историка европейского Просвещения, «потомка Монтескье в век Гитлера и Сталина», по выражению одного из его исследователей и идейных преемников. В центре его работ о философии истории у Гердера и Вико, очерков, составивших сборники «Против течения» (1979) и «Кривая древесина человеческой природы» (1990), – проблема свободы воли, мысли и поступка в Новое время. Его оппоненты здесь – механистический позитивизм, выродившийся в безликую статистику учетных единиц, исторических винтиков, и разнообразные виды исторической теодицеи, обожествления надличных сил в истории («оккультизм», как его называет Берлин в ответе своим критикам4). Впрочем, Берлин неоднократно показывает внутреннее единство этих, казалось бы, несовместимых воззрений на человека, как и скрытый волюнтаризм воинствующих детерминистов – в их ряду Боссюэ и Гегель, Шпенглер и Маркс, Бакунин и Ленин, – и крайнюю рассудочность столь же непримиримого иррационализма.

Приглашаю читателей самих ознакомиться с ходом полемики и системой аргументации Берлина, благо «Четыре эссе», хоть и в Лондоне, но вышли-таки на русском; здесь же хотел бы отметить сам тип аргументов и склад мысли автора, его, так сказать, мысленную интонацию (ее-то в переводе нужнее и труднее всего воспроизвести!). Предваряя последующий ответ оппонентам пункт за пунктом, Берлин формулирует свое общее отношение к философии исторического детерминизма – с него книга начинается, – и ход мысли автора здесь таков: участникам и свидетелям спора предлагается… задуматься о последствиях их суждений: «… если он (детерминизм. – Б. Д.) когда-либо получит широкое распространение, войдет в структуру общепринятого мышления и поведения, то значение и употребление понятий и слов, играющих центральную роль в человеческом мышлении, обесценятся или должны будут претерпеть кардинальное изменение» 5. Предлагаю сопоставить эти слова с приводимой в публикуемом эссе репликой Степняка-Кравчинского о том, что чем-чем, а последствиями собственных рассуждений русскую интеллигенцию в жизни не остановишь, и вообразить себе реакцию такого интеллигента на перспективу обесценения или кардинального изменения ключевых понятий человеческого разума. Думаю, она приведет его, мягко говоря, в восторг: «Да так этому разуму и надо!»

Берлин же завершает свои «Четыре эссе» вот чем (опять-таки предлагаю вслушаться в интонацию): «То, что невозможно иметь сразу все, – это аксиома, а не случайность. Призыв Берка к постоянной компенсации, к примирению разных потребностей, к их равновесию, призыв Милля к новым «экспериментам жизни», с неизбежно связанной с ними возможностью ошибки, с сознанием того, что не только на практике, но и в принципе невозможно прийти к четким и определенным ответам, даже в идеальном мире, где живут хорошие, разумные люди, царят предельно ясные идеи, может свести с ума тех, кто жаждет окончательного решения и единственной, всеохватывающей системы, вечность которой гарантирована. Тем не менее, этого вывода не избежать тем, кто вместе с Кантом поняли истину, что из человеческих горбылей никогда не удавалось сделать ни одной прямой вещи» 6.

С Берлиным можно спорить, и эта интонация как раз и подразумевает такую возможность. Хотел бы в завершение отметить, что для меня сама сообщительность берлиновской фразы, всегда ясной и не окончательной именно потому, что включает многих мысленных собеседников – как живых, так и умерших, – залог иного, не интеллигентского подхода к проблеме и истории интеллигенции, подхода не обличительного или величального, а описательного (время, по-моему, как раз для этого, время истории). Лучший его пример- заключительная главка публикуемого эссе, и даже ее заключительный абзац, где автор находит именно такие свидетельства и высказывания современников, которые снимают возможность любых прямых излияний читательских чувств. Перед нами – круг’ замечательных людей, живущих в замечательное время и собравших тот исторический механизм, осколки от взрыва которого – сейчас мы это видим – сыплются вокруг нас.

Перевод выполнен по поздней перепечатке в книге «Русские мыслители» («Russian thinkers», 1978), вошедшей в четырехтомник избранных эссе Исайи Берлина. Переводчик позволил себе опустить несколько фраз, либо относящихся ко всему циклу из четырех лекций о «замечательном десятилетии», либо поясняющих европейскому слушателю и читателю реалии, русской образованной аудитории вполне известные.

I

…»Интеллигенция» – русское слово, оно придумано в XIX веке и обрело с тех пор общемировое значение. Сам же феномен со всеми его историческими, в полном смысле слова – революционными последствиями, по-моему, представляет собой наиболее значительный и ни с чьим другим не сравнимый вклад России в социальную динамику.

Не следует путать интеллигенцию с интеллектуалами.

  1. Исайя Берлин, Четыре эссе о свободе, Лондон, 1992, с. 84.[]
  2. См.: Л. Д. Гудков, Б. В. Дубин, Понятие литературы у Тынянова и идеология литературы в России. – В кн.: «Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения», Рига, 1986.[]
  3. А. Рейтблат, От Бовы к Бальмонту. Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века, М., 1991.[]
  4. См.: И. Берлин, Четыре эссе о свободе, с. 41.[]
  5. Там же, с. 9.[]
  6. И. Берлин, Четыре эссе о свободе, с. 299 – 300.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 1993

Цитировать

Берлин, И. Рождение русской интеллигенции. Вступительная статья и публикация Б. Дубина / И. Берлин // Вопросы литературы. - 1993 - №6. - C. 188-212
Копировать