№4, 1997/В творческой мастерской

Родной Содом

Упоение, в котором поэт «обнаруживает в любом предмете и явлении скрытую там драгоценную сердцевину» редко. Отсюда – многие метания, и в частности – «литературно-критические статьи вместо стихов»… Запоздало ознакомившись с этим суждением Марселя Пруста, не могу не согласиться. Никогда и не имел притязания стать критиком, тем более – тружеником-литературоведом. Однако жизнь протекла в усилиях стихотворчества, и за годы не могли не возникнуть попутные наблюдения и самодельно-ремесленные соображения, которыми порой хочется поделиться. Подход мой к алхимии – не внешний, я не разглядываю реторту свысока, а как бы гляжу сквозь ее задымленное стекло из самого варева, изнутри. Знание, может быть, иллюзорное, но, единожды войдя в этот мир, ощущаешь неодолимую силу неизбежных сцеплений. Верю, что есть стихотворения, имеющие «небесный», идеальный образец, и сознаю условность всякого авторства.

Много лет и зим я переводил стихи, не слишком веря в «переводимость». Грузинскую высокую поэзию перелагал по красноречивым подстрочникам всякого уровня. Над некоторыми приходилось трудиться, как профессиональному шифровальщику… Очень давно у меня возникло дерзостное стремление написать русские «подстрочники» великих и замечательных русских же стихотворений. Поведать о том, чем они, до конца времен непереводимые, пленяют бедное сердце и тревожат оглохшее ухо. Затеять разговор о далековатых сопряжениях, о смыслах необходимой «поэтической бессмыслицы». Вспоминая ахматовскую «Лотову жену», я мысленно называл книжку таких комментариев – «Родной Содом». Но тогда, в полубезумной юности, в молодости, изречь я мог еще мало осмысленного и сами косноязычные попытки были свидетельством раннего тупика. Видя мое состояние, умирающий Александр Цыбулевский, благороднейший из людей и притом искушенный литератор (о нем еще надеюсь рассказать), завещал мне завести «записную книжечку». Сам Александр Семенович был, на мой взгляд, проницательным мастером этого жанра отрывочной прозы, в котором некогда «преодолел литературу» великий Розанов, не давал душе роздыху Блок, жанра, который в России своеобразно украшен бескорыстными откровениями Шкловского, Олеши, Ильфа, Эффенди Капиева… Думаю, что жанру этому суждено будущее. Так как у спешащего и спешно образовывающегося человечества все меньше времени на затяжной сладкий вымысел, но крупицы подлинной жизни и на эскалаторе метро могут еще иметь цену. Здесь для словесности виден шанс.

Я внял совету тбилисского писателя, о котором любящими его написано уже намного больше, чем он написал. Думаю, что все последовавшие мои стихи и заметки возникли из записных книжек. Даст бог, и сложится рукопись «Родного Содома», в котором случаи жизни, «бедной на взгляд», как-то свяжутся с рассуждениями о стихах. И эти вот странички, выхваченные из родимого хаоса, из кучи, дерзаю предложить вниманию читателей чтимого литературоведческого журнала… А Цыбулевскому, в мучении жизни дышавшему только наркотиком стиха, только для стихов жившему (двадцать лет нет его на свете, но разговор с ним все не кончается), – вечная моя благодарность.

 

ПРИТЧА О ЗОЛОТОМ

«Жизнь у тебя будет короткая или длинная, а весь творческий процесс – десять лет!» – сказала мне, как-то недружелюбно глянув, одна подруга, армянская художница, безумная и, может быть, гениальная. Разъяснение было такое: «Эти десять лет могут пройти без перерыва, потоком, но чаще – «частями». Ну, там – два месяца в юности, три года через двенадцать лет, потом еще неделю и так далее. Но не больше десяти лет».

– А Гете, Микеланджело?

…Гаянэ промолчала.

«Таинственно пробились три ключа…» Что знаем мы о втором – Кастальском, о причинах, по которым вдруг иссякает?! его буйная свежая влага? Девяностолетний профессор-эллинист, взывая к студентам, пришедшим в Литинститут с войны, со слезами на глазах молил верить, что Муза действительно существует. Большие поэты прошлого верили. Ахматова высказала страшную мысль, что продолжительное молчание Боратынского было наказанием за боязливые строчки отречения:

Люблю я вас, богини пенья,

Но ваш чарующий наход.

Сей сладкий трепет вдохновенья, –

Предтечей жизненных невзгод.

 

Любовь камеи с враждой Фортуны –

Одно. Молчу! Боюся я,

Чтоб персты, падшие на струны,

Не пробудили вновь перуны,

В которых спит судьба моя.

 

И отрываюсь, полный муки,

От музы, ласковой ко мне.

И говорю: до завтра, звуки,

Пусть день угаснет в тишине.

 

Есть закон: «Поэт ничего в себе не должен бояться!» Что значит «в себе»? Все – в себе! Ничего не должен бояться! Но это трудно. Только веру и бесстрашие ценит отпускающая грехи Муза…

Я Музу юную бывало

Встречал в подлунной стороне,

И Вдохновение летало

С небес, незваное, ко мне;

На все земное наводило

Животворящий луч оно –

И для меня в то время было

Жизнь и поэзия – одно.

 

Но дарователь песнопений

Меня давно не посещал;

Бывалых нет в душе видений,

И голос арфы замолчал.

Его желанного возврата

Дождаться ль мне когда опять?

Или навек моя утрата

И вечно арфе не звучать?

 

Думаю, что ответом и возражением на эти жалобы Жуковского стали стихи, очень важные в творчестве Ходасевича (в общем-то, эта заметка – о нем):

Пока душа в порыве юном,

Ее безгрешно обнажи,

Бесстрашно вверь болтливым струнам

Ее святые мятежи.

 

Будь нетерпим и ненавистен,

Провозглашая и трубя

Завоеванья новых истин, –

Они ведь новы для тебя.

 

Потом, когда в своем наитье

Разочаруешься слегка,

Воспой простое чаепитье.

Пыльцу на крыльях мотылька.

 

Твори уверенно и стойко,

Слова послушливые гни

И мир, обдуманный спокойно,

Благослови иль прокляни.

 

А под конец узнай, как чудно

Всё вдруг по-новому понять,

Как упоительно и трудно,

Привыкши к слову, – замолчать.

 

Какая точность в каждом слове (впрочем, для данного автора обычная)! Какая нежная насмешка над юностью (прежде всего собственной); «…трубя/Завоеванья новых истин, – /Они ведь новы для тебя»! Какая небрежно-четкая «дозировка»: «Разочаруешься слегка…». Эти два слова как бы выпущены из сжатой горсти, так отпускают птицу. Сколько всепонимания и притом бескорыстия! И ясное знание: равноправны любые решения, свободы выбора нет, все – к одному! «Благослови иль прокляни».

В этих великолепных стихах, произнесенных на середине пути, зорким оком окинута вся совершающаяся жизнь поэта с уже различимым ее концом. И поражает это беспрекословное приятие судьбы, готовность, радуясь и печалясь, подчиниться общему закону: «Как упоительно и трудно./Привыкши к слову, – замолчать». Довольно скоро он и замолчал. И все же через десять лет «одумался».

В последний раз зову Тебя: явись

На пиршество ночного вдохновенья.

В последний раз: восхить меня в ту высь,

Откуда открывается паденье.

 

В последний раз! Нет в жизни ничего

Святее и ужаснее прощанья.

Оно есть агнец сердца моего,

Влекомый на закланье.

 

В нем прошлое возлюблено опять

С уже нечеловеческою силой.

Так пред расстрелом сын объемлет мать

Над общей их могилой.

Судорожный ритм двух тяжело произнесенных последних строк, превращающихся в застывающую протокольно-черствую прозу, заставляет увидеть сцепившиеся мертвые руки и мертвые тела. Тут исход души передан образами гекатомб века, и нельзя сильнее сказать о собственной гибели.

…Жизнь Владислава Ходасевича была отягощена болезнями, лишениями, изменами близких, но литературная его судьба на редкость удачна. Несмотря на то что этот, обладавший исключительной доходчивостью поэт на десятилетия был отлучен от российского читателя, приходится признать итог его пути удачей. Ведь мы ценим творческий результат. Осуществленность Ходасевича, быть может, единственная такая удача в русской поэзии XX столетия. Все поэты подверглись уродующей деформации, иные испепелились дотла, пойдя в сторону, прямо противоположную нужной. Только одному ему удалось воплотиться в полной мере.

Одаренность его и в ранние годы очевидна. Но «исходные данные» не поражают: в начале пути Ходасевич теряется в толпе ровесников. Расцвет серебряного века, гулко звучат имена великих символистов. Гремит Бальмонт, создает шедевры Сологуб, неистовствует Белый, царствует Вячеслав Иванов, всем правит Брюсов, все завоевывает Блок… Рушится символизм. Расцветает волшебный дар Кузмина, начинается слава гениальной Ахматовой, Мандельштам создает «Камень», оказавшийся нерушимым. Топит слушателей в звуковом шампанском Северянин, буйствуют футуристы. Уже с гуслями и с нежным рязанским отроком Есениным является Клюев… А Ходасевич все эти годы – незаметный сотрудник редакций, третьестепенный поэт из свиты Брюсова. У него разве что только хорошая школа: стиху выучился у поэтов золотого века, у Пушкина, Боратынского, Дельвига… Существует старинная легенда о единственной золотой монете, доставшейся художнику в наследство. Надо купить хлеба, но придется червонец разменять: дадут сдачу серебром и еще три копейки меди. Эта медь, тяготящая потную руку, навсегда все испортит. Можно попытаться как-то иначе добыть хлеб – выпросить, украсть. Или проголодать, но сохранить монету, чтобы при удаче умножить «капитал». Мандельштаму я не удивляюсь. Автор стихов о чудовищах «с лазурным мозгом» родился хозяином золотого клада, «блаженного наследства». У Ходасевича, пожалуй, был единственный золотой, и поэт сберег и приумножил свое сокровище. Испытания мировой войны и революции одних заставили умолкнуть, а других взять фальшивую ноту. Ходасевич нашел себя именно в эпоху катастроф. Его непреклонный стих мощно прозвучал, одолевая их «дикий грохот». Это была победа воли и чувства, ума и вкуса, победа характера, победа духа, твердого и независимого.

В новом состоянии души, духовно перерожденным, поэт обратился к старым стихам. Четыре строки, приписанные к «Акробату», превратили это довольно заурядное стихотворение в выдающееся. Оно долгие годы ждало своей подлинной концовки. В классе художественного училища ценится прежде всего умение рисовать. Может быть, лучше молодого Ходасевича «рисовали» словом другие поэты-современники. Хотя бы, например, Илья Сельвинский. Недаром Юрий Олеша считал, что описание тигра в балладе «Охота на тигра» – «в силу Данте». Если вдуматься, то в этой похвале нет лести… Иное дело, что дар Данте не исчерпывался силой метафор, яркостью воображения. Там – еще много другого, чувство гармонии, кругозор, нечеловеческий ум, крылья, достигнутое совершенство. Горько, но вышло так, что КПД деятельности Сельвинского – тот же, что и у стефенсоновского паровоза. «Брошенная зона геологической разведки», – сказал Слуцкий. КПД Ходасевича – 100 процентов.

Композитор Чайковский предостерегал от перестройки произведений, уже несущих в себе определенную музыкальную идею. Ходасевичу удавалось и невозможное: над пропастью он останавливал рушащуюся стену. Одно из самых невероятных стихотворений – «Соррентинские фотографии»: два мира, прошедших один сквозь другой, и – третий, возникший из их обломков.

В России Ходасевичем созданы две великие книги – «Путем зерна» и «Тяжелая лира», в эмиграции – своеобразный и незабываемый сборник «Европейская ночь». Затем с ним случилось то, что иногда происходит с самыми большими поэтами: он умолк, потому что стихописание в какой-то миг показалось ему слишком легким и доступным, не слишком значительным занятием. Перед лицом вечности… Он отвернулся от Музы. И все тут. Я не понял, о необходимости каких исследований и изысканий говорил редактор выходящего четырехтомника Ходасевича С. Бочаров в недавнем интервью «Литературной газете». Почему «иссох» поэт? Предлагаю простейшее объяснение.

Ходасевич занимался многими литературными делами. Известны его блестящие критические статьи и литературоведческие труды, переводы, воспоминания. Но как поэт он сам поставил себе предел.

Ахматова полагала, что любитель Пастернака должен неизбежно ценить и кофе и кошек, а почитатель Мандельштама – пить чай и любить собак. Поэзия самой Ахматовой, воспевшей в юности «лошадок», пожалуй, дивное вино. Что касается Ходасевича, любившего разных животных, даже мышей, то «хмель» его поэзии лишен привкуса. Это чистый спирт, валящий с ног. Никаких парфюмерных добавок, никаких красителей. Поэзия как таковая. И вместе с тем несущая огромную социальную ношу. Как сказано не о Ходасевиче: «И презирал он человека,/И человечество любил». Какая сила неугасимой любви и жалости в великих стихах о няне! Не боится эта любовь и смрадного тления:

 

Там, где на сердце, съеденном червями,

Любовь ко мне нетленно затая,

Спит рядом с царскими, ходынскими гостями

Елена Кузмина, кормилица моя.

 

В этом стихотворении также говорилось:

И пред твоими слабыми сынами

Еще порой гордиться я могу,

Что сей язык, завещанный веками,

Любовней и ревнивей берегу…

 

Поэзия зрелого Ходасевича и композицией и интонацией напоминает некоторые стихи позднего Мицкевича (например, «Сон»), с которым его роднит и состав крови – шляхетская по отцу и иудейская по матери. Надменное презрение к ничтожному, аристократическая брезгливость соединились с библейскими пафосом и мощью воображения, с тайнознанием и смиренным ожиданием чуда. Ходасевич писал жестко и жестоко, иногда желчно, с показной черствостью, но это только усиливало воздействие, укалывало глубже и больней. Писал умным сердцем, писал «кровью и водами Леты» (как завещано немецким гением). Недаром пошел он против всего сонма больших и малых русских поэтов, воспевавших красоты голубой Бренты, и, наяву увидев «рыжую речонку», полюбил «прозу в жизни и в стихах». Его поэзия прежде всего – для пожилых, несколько усталых, но еще жаждущих разгадки людей. У них уже нет времени на пустяки. Ходасевич дает самую суть, говорит о главном.

Он – один из немногих наших поэтов, обладавших редкостной способностью: строка столь насыщенна, что подобна целому роману. Как, например, в стихотворении об отце строчка «В летнем пальтишке зимой перебегал он Неву».

Ощутим вес одного с нажимом произнесенного слова. Именно отдельным словом, как повернутым выключателем, поэт вдруг высвечивает всю комнату, пройденную в темноте. Такой «обратный свет» дает нечаянное слово «почти» в стихотворении «Когда б я долго жил на свете…». Оно кончается так: «Глаз отдыхает, слух не слышит./Жизнь потаенно хороша,/И небом невозбранно дышит/Почти свободная душа».

Ходасевич ничего не говорит попусту, он чурается роскоши, всего обременительно-ненужного. Страшится изобилия. Его изобразительные средства скупы, но безошибочны. Он смертоносно, пронзающе точен и не знает «номинальных» красок. Цвет в его стихах не бывает случайным. Порою пейзаж мнится бесцветным, напоминает графику, но в закрепленных очертаниях живет оттенок, и изображенное место всегда узнаваемо. Не раз на коктебельском берегу я повторял стихи Ходасевича «А мне и волн морских прибой…» и, только собирая антологию стихов о Коктебеле «Киммерийская сивилла», неожиданно узнал, что волнующее стихотворение на этом берегу и написано.

Поэзия Ходасевича оплачена самой дорогой ценой. Обращаясь к друзьям юности, он говорил с жалостью и твердостью: «И видится издалека мне,/Как вас несет отлив». Сам он находится уже в будущем. До «островов блаженных» помогла ему доплыть только вера. Без этой веры не могло бы явиться и одно из самых прекрасных стихотворений, написанных на русском языке. Не написанное – волшебством вытянутое из воздуха:

Странник прошел, опираясь на посох, –

Мне почему-то припомнилась ты.

Едет пролетка на красных колесах –

Мне почему-то припомнилась ты.

Вечером лампу зажгут в коридоре –

Мне непременно припомнишься ты.

Что б ни случилось, на суше, на море

Или на небе, – мне вспомнишься ты.

 

ПОСТСКРИПТУМ

Задумаемся о том, как всегда мучительно трудна переоценка. Восприятие Ходасевича современниками менялось медленно, по мере осмысления его метаморфозы. Иными собратьями по родному цеху литературных поденщиков он еще долго воспринимался как ровня и соучастник в совместных развлечениях – не более (см., например, воспоминания Н. К. Чуковского). Остатки такого легкого пренебрежения и недоверия к Ходасевичу я застал в семье В. А. Каверина… Все же решающую роль сыграла авторитетная рецензия Андрея Белого. Есенин, презиравший ранние книги Ходасевича и не желавший верить почитаемому Белому, был окончательно переубежден стихотворением «Звезды» и столь «есенинским» в нем выражением «жидколягая комета»… Хорошо знал русский язык поэт, не родившийся в крестьянской избе.

Постепенно «Молодость» и «Счастливый домик» перестали заслонять зрелое творчество. Они не тонут в Лете только потому, что их «держат на плаву»»Тяжелая лира» и «Европейская ночь». В эмиграции скромный дебют Ходасевича уже и не поминался. Известно, с каким пиететом относился к шедеврам его лирики Набоков и как вообще было мощно давление этой силы на младшие поколения поэтов-эмигрантов. Однако я утверждаю, что поэт, довольный тем, что «привил-таки классическую розу/К советскому дичку» (между прочим, весьма колоритно это «привил-таки…»!), был поэтом советским. Более того, стал, несмотря на сравнительно недолгий срок, проведенный в коммунистической России, одним из основоположников русской советской поэзии. Так и Сологуб в «Мелком бесе» (еще до революции!) предвосхитил и советский антураж, и тип героя советской прозы – и платоновский бред, и зощенковский быт. Все, как изрек Маркс, вызревает в недрах предыдущего строя.

И антисоветчик (если он пребывает в данной системе и объят ее явлениями) может быть «советским» писателем. Бывают и неверующие богословы. «И нет в творении Творца…» Довольно и зримого «творения». Ведь «советизм» – реальное понятие и (почему бы и нет!) станет в ряд с рококо и ампиром. Реалий советской жизни в стихах Ходасевича более чем достаточно, он основательно хлебнул из ее чаши. Возможно, что на том же собрании, где сочинены политически верные (по Ленину) «Прозаседавшиеся» Владимира Маяковского, записаны и нервно-ожесточенные, в омерзении ежащиеся строки стихотворения Владислава Ходасевича «В заседании»: «Грубой жизнью оглушенный/Нестерпимо уязвленный,/Опускаю веки я…»

И воздействие Ходасевича на советскую поэзию (коль скоро и она бывала поэзией) велико.

Важно, когда поэт присутствует в литературе «как строй, как направление» (Тынянов). Влияние – не заимствование, и нет предосудительного в учебе. Важно присутствие данного фермента в воздухе эпохи, важна общая потребность в таком явлении. И потому то, что называется «влиянием», может осуществиться косвенно, даже без прямого знакомства с источником «излучения». Вообще, как говаривал Заболоцкий: «Важно не кто первый, а кто лучше!» Но, конечно, в данном случае Ходасевичу принадлежит не только первородство, но и творческая высота. Объективно он значительнее советской поэзии. Но и она была.

Ходасевич и после отъезда некоторое время не был запрещенным автором. Еще в «Промежутке» (статье Тынянова, переизданной в 1929 году) он упоминается как одна из основных, реальных фигур современной поэзии. Тынянов не очень доброжелателен, он осторожен, но все же пишет: «…возможно, что через 20 лет критик скажет о том, что мы Ходасевича недооценили». Сборники Ходасевича были, в общем, доступны. Наверное, еще в Смоленске у тамошних книжников их прочитал Твардовский, несколько более поздних стихотворений которого представляют собой переделку вещей Ходасевича. То и существенно, что влияние «Тяжелой лиры» испытали не только поэты, искавшие «нового зрения», как Заболоцкий и другие обэриуты, или, скажем, Оболдуев, или же чрезвычайно переимчивый Смеляков. Но и самых традиционных авторов эта поэзия завораживала жгучей искренностью, прекрасной без прикрас простотой (разумеется, на деле кажущейся).

Неудивительно, что Ходасевича высоко ценили конструктивисты или, допустим, группа так называемых «поэтов-переводчиков» (Тарковский, Штейнберг, Липкин, Петровых). Но замечательно, что автор таких «надклассовых» стихов, как «Сквозь облака фабричной гари…», оказался неожиданно созвучен и настроениям убежденных комсомольцев, ушедших на фронт из ИФЛИ. Пресловутая «Бригантина» Павла Когана, конечно, «срисована» с более тонких стихов раннего Ходасевича «За окном – ночные разговоры…». Когда в книжечке Всеволода Багрицкого, вышедшей спустя четверть века после гибели юноши-поэта, было напечатано знаменитейшее стихотворение «Европейской ночи» – «Перед зеркалом», это было, естественно, досадное (особенно для цензуры) недоразумение.

Цитировать

Синельников, М. Родной Содом / М. Синельников // Вопросы литературы. - 1997 - №4. - C. 245-276
Копировать