№1, 2000/Зарубежная литература и искусство

Речь Посполитая поэтов

Книга «Польша и поэзия», фрагмент которой журнал публикует, охватывает тридцать с лишним лет.

Польша была для нас, для поколения оттепели, окном в свободу. Она была для нас и окном в Европу. Но раньше или позже Польша становилась окном в самое себя, окном в Польшу, в польскую культуру, одну из самых фундаментальных, многовековых европейских культур, но и остросовременную и яркоцветущую культуру ХХ века.

Для меня синонимом Польши стала польская поэзия.

В некоторых польских поэтов я только вчитывался и вдумывался. О многих писал. Многих переводил. Со многими виделся и беседовал. Не каждый оказывался такой тонкой и красивой натурой, как аристократ Збигнев Херберт, потомок старинного английского рода, дававшего не только графов, но и великолепных английских поэтов и философов. Или как крестьянин Тадеуш Новак, творчество и самая личность которого – изысканный цветок на тысячелетнем древе польской крестьянской культуры. Но встреча с каждым польским поэтом оказывалась драгоценной. Особенно остро я ощущаю это теперь.

Поэзия издавна была сердцевиной польской культуры. Центральным «жанром» культуры. Польские поэты Кохановский и Мицкевич, Выспяньский и Ружевич создавали польскую драматургию, создавали и обновляли польский театр. Польская поэзия вдохновляла и оплодотворяла польскую прозу и польское кино.

Больше того. Когда в конце XVIII века рухнула и сто лет отсутствовала польская государственность, польская поэзия стала неотчуждаемой «территорией» поляков, их ковчегом завета, залогом их будущности. Такую роль играл уже поэтический текст «Jeszcze Polska nie zginela…», написанный в 1797 году, сразу же после гибели Польши, и отрицавший эту гибель. В XIX-м культ «поэтов-пророков» – Мицкевича – Словацкого – Красиньского – стал второй религией поляков, их книги были для поляков Книгами с большой буквы, Священным Писанием. Польская поэзия помогла тогда польскому народу сохранить себя, свою тождественность себе, духовную суверенность. Эту роль польская поэзия продолжала играть и в ХХ веке, и совсем еще недавно стихотворение Збигнева Херберта «Рапорт из осажденного города» стало формулой нравственного сопротивления поляков 1980-х годов.

Подобно русской поэзии, польская поэзия теснейшим образом связана с политической историей.

Впервые я посетил Польшу в ее минуты совсем не роковые, в 1963-м. Ружевич иронически назвал начало 60-х в Польше: «наша малая стабилизация». События 1956-го – Познанское восстание и «польский октябрь» – были позади. События 1968-го, «года неспокойного солнца», – студенческие волнения, – были еще впереди. А дальше – новые кризисы и взрывы. Декабрь 1970-го – расстрел демонстрации рабочих. Август 1980-го – рождение «Солидарности». 13 декабря 1981-го – введение в Польше военного положения.

Но и мельчайшие подвижки в политической жизни Польши я немедленно ощущал как полонист и переводчик, они отзывались у нас новыми цензурными запретами на те или иные польские имена и темы. Пока наконец в 1981-м, испуганные размахом движения «Солидарности», у нас не запретили вообще все польское как опасную и заразную «крамолу». Надолго.

В 1986-м карантин на польскую литературу в Москве был снят. В майском номере «Иностранной литературы» появился цикл Марии Павликовской в переводах Натальи Астафьевой, летом ушел в набор составленный мною томик Павликовской в издательстве «Художественная литература».

Осенью 1986 года, после семилетнего перерыва, мы с Астафьевой поехали в Польшу.

 

 

* * *

Мы с Наташей приехали приватно, с очень небольшими деньгами, но польское Авторское агентство выхлопотало нам стипендии Министерства культуры, так что мы смогли скромно прожить в Польше три с половиной месяца и съездить в Краков, Вроцлав, Валбжих.

Варшава 1986 года была непривычной. Чем больше мы видели, слышали, общались, тем больше нарастало ощущение, что Варшава    (а стало быть, Польша) пребывает в какой-то апатии, усталости, в удрученном и беспросветном унынии. Знаменитую остроту поляков, что в социалистическом лагере их барак – самый веселый, я услышал в первый же приезд, в 63-м, и она подтверждалась потом каждый раз, как мы приезжали, и в 65-м, и в 68-м, и в 79-м. Не подтвердилась только       в 86-м. Удивительно, насколько общее настроение поляков чувствовалось в неуловимой атмосфере, буквально висело, как смог.

Или – как «смок»: «смок» – по-польски «дракон». В стихотворении «Дракон Господина Когито» Збигнев Херберт (задолго до 1986-го, но на то он и поэт) пытался не определить – это невозможно, – но дать представление о том «драконе», на битву с которым выходит Господин Когито – типичный польский интеллектуал:

…дракон Господина Когито

не имеет размеров

трудно его описать

он ускользает от определений

он как область низкого давленья

висящая над целой страной… 1

Мы видели в те месяцы не только варшавян, мы были на нескольких – самых разных – двух-трехдневных сборищах приезжих из разных городов, сборищах по самым разным поводам. На симпозиуме польских переводчиков и теоретиков перевода. На общепольском фестивале-конкурсе студенческой песни (он длился даже не два дня, а двое суток, целые дни и ночи). На трехдневной конференции Общества Адама Мицкевича.

Членами этого Общества оказались очень многие польские писатели, критики и литературоведы, а конференция была по поводу 100-летнего юбилея Общества, так что все и съехались, был, собственно, съезд. Основным сюжетом докладов и выступлений (подсказанным датами 1886 – 1986) была аналогия прошлого «конца века» и теперешнего «конца века». Причем теперешний «конец века» трактовался (вернее, ощущался) выступавшими как такой же «упадок», «декаданс», «кризис».

 

* * *

На этом фоне упадка и спада отдельные моменты подъема и даже эйфории были связаны, как ни парадоксально, с эпизодами надмогильными и похоронными. В первые же дни по приезде мы побывали на Жолибуже (это северная часть Варшавы), где в ограде одного из костелов похоронен ксендз Ежи Попелушко, служивший в этом костеле, а в 1984-м похищенный и зверски убитый группой сотрудников польской госбезопасности (которых тогда же вскоре судили и дали им большие сроки). Могила ксендза Попелушко стала местом паломничества поляков. Круглые сутки горели свечи, круглые сутки подходили и подъезжали люди со всех концов Польши с букетами и венками.

А в один из первых дней октября 1986-го через весь Жолибуж к кладбищу Повонзки тянулось огромное многочасовое похоронное шествие. Многие были со значками «Солидарности». Шли медленно, улицы были запружены толпой, но порядок был образцовый. Хоронили Барбару Садовскую, поэтессу. Мы знали ее стихи, но дело было не в стихах. Может быть, впрочем, мы недостаточно вчитались в ее стихи, а может быть, наоборот, люди, знавшие ее лично, вчитали в ее стихи то, что было не в стихах, а в ней самой, она была активной участницей акций помощи людям, организованных католической церковью, и просто помогала людям, лично, сама; но главное, она была матерью Гжегожа Пшемыка, юноши, забитого насмерть польской полицией двумя годами раньше; похороны Гжегожа превратились тогда в общеваршавскую манифестацию; такой же манифестацией были теперь похороны его матери. О похоронах Гжегожа есть стихотворение Ворошильского. О похоронах Барбары Садовской есть стихотворение Томаша Яструна, Яструна- младшего, – «Прощание с Басей Садовской».

Пахнет прелое время

В этом году оно раньше

Опало с деревьев…

(Перевод Натальи Астафьевой2.)

И у Томаша Яструна осенью 1986-го в Варшаве это ощущение «прелости» времени, его гниения.

 

 

* * *

Томаша Яструна мы видели и слышали в ноябре 1986-го в костеле в монастыре Святого Клеменса. На том же вечере выступал и Виктор Ворошильский. Это была Неделя христианской культуры. А для нас это была новая метаморфоза Ворошильского. Началась она у него на самом-то деле еще в 1970-х, но для нас стала очевидной лишь теперь и вдруг.

Что делаю я здесь в костеле

чего бегу чего взыскую

укрывшись в дом сей в сень лесную

здесь в плаче в просветленье в боли…

Стихотворение так и называется – «Костел». Написано оно в 1983-м. Как и положено современному стихотворению, ответа на поставленный в начале вопрос оно не дает, вопрос как бы разворачивается:

…Что делаю на этом свете

чем жив как распрямляю плечи

и что дрожит во мне коль ветер

колеблет колокол и свечи

Стихотворение написано четырехстопным ямбом, оно полурифмованное. Интересно, что к силлаботонике – к ямбу или к хорею – Ворошильский, пишущий последние тридцать лет только верлибром, обращается лишь в нескольких стихотворениях 70-х и 80-х годов. Почти исключительно – религиозных. О костеле, о вере, о папе Иоанне Павле II.

 

 

* * *

В 1968 году Виктор Ворошильский опубликовал в католическом еженедельнике «Тыгодник повшехны» четыре стихотворения четырех «молодых советских поэтов»: Коржавина, Евтушенко, мое и Айги. «Творчество всей представленной четверки поэтов, – писал он, – связывается в ощущении верной им публики с переломом, который наступил в литературной жизни СССР после 1956 года…» Из моей книги 1966 года Виктор выбрал стихотворение, которое меня выражало лишь отчасти и в какой-то момент, зато очень точно выражало существенные черты самого Виктора:

Во всем теперь ищу краеугольного,

тяжелого, такого, чтоб не сдвинуть…

…………………….

 

 

…Спасаюсь в схему радостно, как в схиму,

торжественно и даже просветленно…

Но, как змея, и эту шкуру скину,

чтоб нового опять искать канона!

Виктор всю жизнь метался, искал, искал все н о в о г о, но всегда к а н о н а. В каждое свое очередное мировоззрение он буквально спасался: от себя, от своих противоречий, от предыдущего канона.

В «схему-схиму» католицизма Виктор ринулся позже. А тогда, в 60-х, «Тыгодник повшехны» и его редактор Ежи Турович, отличавшийся редкостным плюрализмом и толерантностью, просто предоставили убежище гонимому отовсюду поэту. Позже обращение в католицизм на какое-то время стало для Виктора абсолютно всепоглощающим. На епископа, который вел тот поэтический вечер в ноябре 1986-го, он смотрел как на своего духовного отца.

 

 

* * *

В конце 70-х и в 80-х, когда гонимыми оказались очень многие польские литераторы, когда почти вся польская интеллигенция стала оппозиционной, убежищем для очень многих стали и сами здания костелов, единственное место, где можно было выступать. В ноябре 1986-го в Варшаве костелы и прикостельные здания были оазисами, где можно было услышать поэтов, прозаиков, литературоведов. Костел Благовещения Пресвятой Девы Марии – большой храм – был полон на вечере Юлиана Стрыйковского. Поскольку Стрыйковского у нас не переводили, поясню, что самые известные его книги посвящены жизни евреев в Галиции, откуда он родом: «Голоса из тьмы», 1956, «Корчма», 1966 (экранизированная много позже Кавалеровичем), либо жизни евреев в средневековой Испании. В 80-х же годах Стрыйковский написал трилогию: книгу о Моисее, книгу о царе Давиде, книгу об Иуде Маккавее, эта последняя вышла как раз в 1986-м. Перед началом вечера было зачитано письмо Иоанна Павла II к писателю, в котором папа признавался, что давно любит его творчество. Неделей позже в прикостельном здании неподалеку с докладом о русской литературе середины 1980-х и ее самых новых произведениях и тенденциях выступал Анджей Дравич.

 

 

* * *

2 ноября у поляков – день, посвященный памяти умерших, называется он Задушный День, или просто Задушки. Современный русский язык похожих слов не знает, но в старом русском языке «задушие» означало «подаяние в память усопшего, за его душу». Праздник – древний, языческий, но у поляков принявший потом католические формы. В Польше, где умерших чтут, им посвящен и предыдущий день, 1 ноября, День Всех Святых. В первые дни ноября вся Варшава едет на кладбища. Возле кладбищ продают венки, свечи, плошки. Особенно полны автобусы, идущие на Старые и Новые Повонзки.

На Старых Повонзках похоронена Наташина бабушка по отцу. На Новых Повонзках в 1969-м похоронили Наташину маму, Юзефину Иосифовну.

На Старых Повонзках я побывал в первый же мой приезд. На общей могильной плите – имена Богуславских, начиная с Урбана Богуславского, который при Александре I дослужился до майора и получил потомственное дворянство. Сын майора Урбана, Наташин прадед, Эдвард Войцех Богуславский, был писателем. Особенно интересен его шеститомный роман 1840-х годов «Варшавские дагерротипы» – это «физиология» Варшавы, подобная тогдашним «физиологиям» Парижа или Петербурга. Его сын, Эдвард Ромуальд Богуславский, был известным историком. А последнее имя на этом огромном старом камне – Валерия Чешейко- Сохацкая, урожденная Богуславская, Наташина бабушка, она умерла в 1924-м.

На могиле Наташиной матери на Новых Повонзках, кроме ее имени, – имя Наташиного отца, Ежи Чешейко-Сохацкого. Это его символическая могила. Арестованный в Москве в августе 1933-го, он покончил с собой на Лубянке 4 сентября.

К могиле Наташиной матери идти нужно прямо от ворот. Мимо могилы Броневского. Броневского Юзефина Иосифовна навестила в больнице незадолго до его смерти, он умер в 1962-м. А с Ежи и Юзефиной Сохацкими Броневский был знаком и встречался в Варшаве в 20-х годах. Эти люди принадлежали к одной формации. В своей статье «Трагедия Владислава Броневского» («Литературное обозрение», 1993, № 5) Астафьева пишет о Броневском как об одном из последних польских дворянских революционеров. Эта формация, пресекшаяся в России в начале ХХ века (со смертью князя-анархиста Кропоткина), в Польше, в связи с особенностями ее исторического развития, еще существовала. Последним поколением были люди рождения 1890-х годов.

 

* * *

Мы съездили в Плоцк, на родину Броневского. Плоцк – старинный польский город на Висле. Дом-музей Броневского был на ремонте, мы полюбовались огромным шестисотлетним дубом, который уцелел в саду рядом с домом, и средневековым собором по соседству, постояли на высоком берегу Вислы, выступили в гимназии имени Владислава Ягелло, где Владислав Броневский учился.

Гимназия («Ягеллонка», как ее называли при Броневском и называют до сих пор) известна основательностью преподавания русского языка. Так что и учителя, и ученики с интересом и с пониманием слушали наши переводы из польских поэтов ХХ века. Наташа читала и несколько своих переводов из Броневского, его строфы о родных местах, об окрестностях Плоцка:

…Идти бы до Брвильна тихонько

или до Лонцка.

Дело не к спеху, но только

есть там такое болотце,

лужок, душистый ятрышник

над озерцом лазурным,

где гуща черемух пышных,

а волны так разумны —

бегут к тебе, чтобы ласкал их,

как дочку…

И дальше, в кусты краснотала,

на речку…

Мы подарили библиотеке гимназии томик Броневского, только что вышедший в Москве летом 1986-го. Многие годы Броневского издавали в Москве часто и охотно. Старательно обходя лишь «немногое»: запретный пласт биографии и творчества Броневского, его стихи 1940 – 1945 годов, начиная со стихотворений «Письмо из тюрьмы» и «Разговор с Историей», написанных в 1940-м во львовской тюрьме НКВД, и другие, написанные уже в армии Андерса, на Среднем Востоке, в Иерусалиме. Некоторые из этих стихотворений не переводились в России, другие не публиковались до недавнего времени и в Польше, печатались только за рубежом. «Неизвестный Броневский» – это всего лишь дюжина стихотворений, но без них облик Броневского, его жизнь и творчество предстают искаженными и фальшивыми. В Польше эти стихи издала в 1992-м отдельной книжечкой с подробнейшим комментарием исследовательница творчества поэта Феликса Лиходзеевская. В Москве переводы важнейших стихов из этой дюжины опубликовала в 1993-м в «Литературном обозрении» Наталья Астафьева.

Во львовской тюрьме начато – оконченное года три спустя – стихотворение «К поэзии», может быть, наиболее концентрированно выразившее судьбу Броневского:

Над моею над жизнью всею,

видно, рок тяготеет злой:

предает меня всесожженью

каждый кодекс и каждый строй…

(Перевод Н. А.)

Львовская тюрьма НКВД, Лубянка, Бутырки, саратовская тюрьма были не первыми тюрьмами в жизни Броневского. В 1931-м он сидел в варшавской тюрьме – за протест против применения пыток в польских тюрьмах. До того сидел он, еще подростком, за участие в польской национально-освободительной конспирации.

Во львовской тюрьме в 1940-м Броневский написал и одно стихотворение по- русски. Русскому читателю оно неизвестно:

«Человек – это звучит гордо!» —

сказал покойный Максим,

а меж тем тут колотят в морду,

говоря, что ты сукин сын.

Что же делать такому сыну

за решеткой Энкаведе?..

Так помолимся мы матерщиной

потускнелой алой звезде.

(Я цитирую этот текст по предисловию Виктора Ворошильского к изданию: W. B r o n i e w s k i, Poezje 1923 – 1961, Warszawa, 1995. Виктор прислал нам эту книгу за год до смерти.)

 

 

* * *

В этот наш приезд, осенью 1986-го, мы больше, чем когда-либо, работали в варшавских библиотеках. Семь лет мы не были в Польше, пять лет не доходили до нас журналы. В московских же библиотеках в те годы польские журналы и почти все книги сразу отправляли в спецхран. Хуже то, что книги из Польши вообще почти перестали заказывать. Образовалась «дыра», пятилетняя, но напоминающая двадцатилетнюю «дыру» 1918 – 1939: польских журналов и книг того времени в России почти нет. Новая, современная «дыра» была поменьше, но для нас была очень чувствительна.

В каком-то журнале или скорее еженедельнике мы наткнулись на перепечатанное давнее стихотворение Александра Вата «Ивы в Алма-Ате»; прочтя его, Наташа сразу решила, что надо его перевести и вообще заняться Ватом. Когда- то, в 1963-м, мы купили его томик «Средиземноморские стихи», вышедший в Варшаве годом раньше, стихи заинтересовали нас, но больше Вата в Польше не издавали, как раз в 1963-м он стал невозвращенцем.

В 1990-м вышла в Варшаве книга Вата «Мой век», автобиография, которую Ват наговорил на магнитофон в беседах с Чеславом Милошем. Это одна из книг века, комментарий к истории нашего века. Но это и комментарий ко многим стихам Вата, в том числе к «Ивам в Алма-Ате». И к тюремным стихам Вата.

Ват насчитал в своей жизни двенадцать тюрем. Первой была варшавская тюрьма в 1931-м, остальные были советские.

В начале 1920-х Ват был известным в Варшаве футуристом. «Урожденным футуристом» называет его в записной книжке и встречавшийся с ним в Варшаве Маяковский. В середине 1920-х Ват стихи писать перестал, надолго, сблизился с польскими коммунистами, стал редактором легального журнала коммунистической ориентации «Месенчник литерацки». В этом качестве и угодил в тюрьму. Сидел он вместе с Броневским. А в январе 1940-го они снова оказались вместе: в карцере львовской тюрьмы НКВД. Потом были московские тюрьмы, саратовская тюрьма, несколько месяцев Ват просидел и в Алма-Ате.

По возвращении в Польшу Ват позволял себе в годы догматизма писать и говорить слишком свободно, его проработали, после проработки у него был инсульт, приведший к постоянным невыносимым болям. Эти боли стали для него новой «тюрьмой»:

Стены боли – как тюрьма,

нет ни окон, ни дверей…

(Перевод Н. А.)

Из этой «тюрьмы» он освободился в 1967-м, приняв смертельную дозу болеутоляющего.

В 1955-м тяжелобольному Вату разрешили выехать на лечение в Италию и Францию, и «вдруг» он написал там прекрасные стихи, составившие книгу 1957-го. «Алые цветы гибискуса на терновом кусте нашей истории», – отозвался о ней тогда же Ивашкевич. Затем была книга «Средиземноморские стихи». Книга позднейших его стихов – «Темный светоч» – вышла на Западе в 1968-м, посмертно. В 1992-м вышло в Варшаве «Полное собрание стихотворений» Вата. Часть своих переводов из Вата Астафьева опубликовала в «Иностранной литературе» в 1996-м. Сын Александра Вата, Анджей Ват, живущий в Париже, писал Астафьевой, что ей удалось «передать при переводе поэзии» то, что редко кому-либо удается: «то, что является ее сутью и ароматом. Ее музыкой!» Анджей помнит русский язык: в 1940-м, когда Вата арестовали во Львове, его жену с сыном депортировали, как многих поляков, в Казахстан, там Анджей начинал учиться в школе.

В 1990-х годах Александр Ват быстро становится в польском литературном сознании одним из важнейших польских поэтов ХХ века. Для издания, для признания, для понимания Вата много сделал Чеслав Милош.

 

* * *

Самым ценным нашим приобретением, привезенным из той поездки, был двухтомник стихотворений Милоша, изданный в Польше за год перед тем. Самым важным из прочитанного в Варшаве был многотомник того же Милоша – «весь Милош», вся его эссеистика и проза, изданная в разные годы в библиотеке парижского журнала «Культура». Все эти его книги, том за томом, одалживали нам Ирена и Януш Мацеевские: они жили на улице Хожей в нескольких домах от того дома на углу Маршалковской, в котором остановились мы, и забежать к ним было минутным делом.

В наших поездках в Польшу у нас едва хватало времени на поэтов, с литературоведами мы почти никогда не знакомились. Мацеевские – одно из очень немногих исключений. Ирена Мацеевская – автор двухтомной монографии о Леопольде Стаффе, самой основательной монографии о каком-либо из польских поэтов ХХ века. Стаффа мы много переводили, оба любим его, как любят близкого человека, с которым общались многие годы; моментами кажется, что мы с ним действительно не раз беседовали. Я позвонил пани Ирене – она сказала, что рада видеть нас. Рад был нам и Януш Мацеевский. Человек широких интересов, он занимается литературой и XVIII, и XIX, и ХХ века, но для нас он был в первую очередь одним из авторов – на пару с поэтом Станиславом Гроховяком – антологии «Польская поэзия» (Варшава, 1973), лучшей антологии польской поэзии, когда-либо кем-либо составленной. Между прочим, в этой антологии Гроховяк и Мацеевский представили 22 стихотворения Милоша. Цензура пропустила. Милош был в Польше автором, запрещенным до 1980-го, до года «Солидарности», года присуждения Милошу Нобелевской премии. Но в истории польской политической жизни и польской цензуры бывали разные полосы, начало 1970-х – полоса некоторой относительной либерализации. Вот и появились эти 22 стихотворения в антологии и несколько статей о Милоше в сугубо специальных филологических изданиях.

Возможность прочесть Милоша наконец всего целиком была для меня чрезвычайно важной. Плодом этих чтений 1986 года будут мои публикации Милоша: переводы стихов, переводы эссе, мои статьи о нем. Перед началом этих публикаций я написал ему в Беркли – он откликнулся: «…я полностью доверяю Вам как переводчику, тем более что такого мнения о Вас мой друг Иосиф Бродский…» (из письма от 3.IV.89). В публикации «Иностранной литературы» (1991, № 5) переводы Бродского и мои напечатаны вперемешку, Бродский согласился на это, хотя наши с ним переводческие манеры весьма заметно разнятся.

 

* * *

Среди переводов Иосифа Бродского из польских поэтов – два стихотворения Ярослава Марека Рымкевича. Это стихи из первой книги двадцатидвухлетнего тогда Рымкевича. В первой книге (1957) Рымкевич – характерный и выразительный представитель «поколения 56», польских ровесников нашего «поколения оттепели». Бродский, выраставший на плечах нашего поколения (его ленинградской половины), в атмосфере наших поисков, естественно, заинтересовался и поляками этого поколения.

Своеобразие Рымкевича на фоне его польских сверстников станет очевидным позже, начиная с третьей его книги стихов – книги «Метафизика» (1963): Рымкевич становится метафизическим поэтом, европейского уровня, но чрезвычайно польским. С этого времени я и следил за ним. Но толчком к тому, чтобы начать его переводить, стало личное знакомство. В 1986-м Януш Мацеевский познакомил нас в кулуарах библиотеки Института литературных исследований – здесь часть каталогов, здесь курят и беседуют. Мои переводы из Рымкевича не печатались. Некоторые из них я читал на его вечере в Москве в Польском культурном центре осенью 1993-го. Тогда же он подарил мне свой томик «Улица Мандельштама», дважды выходивший в начале 80-х в польском самиздате, а в начале 90-х изданный в Польше уже официально.

Заглавное стихотворение книги варьирует два образа позднего Мандельштама: «улица-яма» и «улица-страна»:

А где же эта улица Нигде ее нету

Где рабочие царские в валенках по снегу

А где же эта улица Знаем лишь мы трое

Где как на срезе дерева кости слой на слое

Где кровью слои светятся Не все ль равно чьею

Как в песенках у Шуберта лилейная шея

Где из костей повыросли зеленые ветки

И делит нас от вечности лишь тротуар ветхий…

Зеленые ветки вырастают из костей Мандельштама и в современной русской, и в современной польской поэзии. «Мы трое», – говорит Рымкевич, имея в виду себя и своих ближайших друзей, увлеченных Мандельштамом издавна. Но любящих Мандельштама в Варшаве – десятки и сотни. Кроме всего прочего, варшавяне помнят, что, хотя Мандельштам вырос в Петербурге, родился он – в Варшаве.

 

 

* * *

Позже я беседовал с Рымкевичем и его женой в их варшавских пенатах, но недавно Рымкевич сменил полдомика в Варшаве на дом с садом в Миланувке близ Варшавы. Его последняя, только что присланная им книга – «Дом в Миланувке» (1999).

Топос «дома» в польской поэзии восходит к усадебной лирике Яна Кохановского, к усадебной польской поэзии XVII века, к мицкевичевскому «Пану Тадеушу», но непосредственно предшествует «дому в Миланувке» Рымкевича – «дом в Стависко» Ярослава Ивашкевича. В Стависко под Варшавой Ивашкевич обосновался в 1930-м и прожил здесь полвека. Мы были у него в Стависко осенью 1979-го, за полгода до его смерти.

А в 1986-м мы могли посетить лишь могилу Ивашкевича в близлежащем Брвинове. Вскоре по приезде в Польшу мы выбрались на электричке в Брвинов. На станции встретил нас Лешек Энгелькинг, поэт и переводчик русской, чешской и англоязычной литературы, он живет в Брвинове; он проводил нас на кладбище, а потом мы зашли к нему, просидели вечер, беседуя с ним и с его родителями.

В Стависко организовывался музей. Согласно завещанию Ивашкевича, дом должен был стать двойным музеем: Анны и Ярослава Ивашкевичей. В одной из комнат дома висит их двойной портрет кисти Виткация – Станислава Игнация Виткевича. Директора музея я случайно встретил в Варшаве, он предложил мне приехать, хотя музей для публики еще не открылся. Он водил меня по пустым комнатам дома, потом оставил меня одного в библиотеке Ивашкевича, я брал с полок книги одну за другой, листал. Много было генеалогических справочников, причем не польских – польские генеалогии Ивашкевич и так помнил наизусть! – а иноязычных. Как все настоящие исторические писатели, Ивашкевич в своей исторической прозе многое домышлял, но домышлял там, где оставалось место для домыслов, а все, что можно знать, старался знать. А генеалогия была к тому же одним из его увлечений. Издавна.

В доме было ощущение особой пустоты. Ощущение пустоты было и в душе у меня, хотя виделся я с Ивашкевичем считанные разы, да и писем его у меня не так уж много. Но, оказывается, я уже привык переписываться с ним, привык знать, что он где-то есть. После его смерти он приснился мне, я записал поутру этот сон в форме стихотворения – «Сон с Ивашкевичем».

 

 

* * *

Умирать он собирался давно. Все книги его последнего поэтического шестикнижия, начиная с книги «Завтра жатва» (1963), в значительной мере – о смерти. К смерти он готовился со старопольской серьезностью. Но было в этом что-то и от философии «бытия-к-смерти». Ивашкевич – философский поэт, но не дискурсивный, чуть похож на экзистенциалистов, экзистенциалистом он был уже в своих рассказах начала 1930-х, но экзистенциалистом совершенно самобытным, а после войны, наверно, не случайно переводил Кьеркегора.

Я вышел из пустого дома, прошелся по усадьбе.

  1. Здесь и далее, где переводчик не указан, перевод мой. – В. Б.[]
  2. Далее – перевод Н. А.[]

Цитировать

Британишский, В. Речь Посполитая поэтов / В. Британишский // Вопросы литературы. - 2000 - №1. - C. 173-214
Копировать