№9, 1981/Жизнь. Искусство. Критика

Распутья

– Речь идет о нас – обломках кораблекрушения Истории.

Режис Дебре, 1975.

Франция – это место, откуда хочется бежать. Пыльная и промозглая свалка. Здесь ничего не происходит. Не может произойти. Здесь нечего делать. Мертвый рукав. История больше не течет по нему.

Клод Курше, 1979.

Несколько лет тому назад во Франции был опубликован сборник радиоинтервью, взятых Жаком Погамом у «звезд» молодой – увы, уже не слишком молодой – интеллигенции: «Потерянное поколение». Строго говоря, собеседники Погама принадлежали к двум «поколениям». Политическое сознание одних – Жан-Поля Долле, Жан-Мари Бенуа (ныне «новых философов»), Жан-Пьера Фая (романиста структуралистской школы и автора социолингвистического исследования о гитлеровской Германии «Тоталитарные языки», редактора неоавангардистского журнала «Шанж») – пробудилось в годы алжирской войны или даже было пробуждено именно ею. Другие – Кристиан Жамбе (тоже «новый философ»), Филипп Соллерс, Мишель Ле Бри (бывший редактор маоистской газеты «Ла коз дю пепль», отсидевший за свою антиправительственную деятельность в 1970 году восемь месяцев в тюрьме) – занялись политикой в конце 60-х, в преддверии Мая 68-го года.

Разумеется, веер взглядов, оценок, политических и философских кредо развернут в книге Погама далеко не полно и не исчерпывает всех сегодняшних программ, ретроспективно оценивающих историю последнего двадцатилетия. Погам выбирал своих собеседников, и выбирал их среди тех, кто уже блеснул в ярком свете софитов «масс медиа». В книге нет, например, ни одного коммуниста. Потому ли, что «звездам» или, скорее, «кометам» с их своеволием мысли противопоказана постоянная орбита демократического централизма? Или потому, что вряд ли уместно задавать вопрос, причисляет ли человек себя к «потерянному поколению», если он был и остается поныне убежденным сторонником ФКП? «Потерянное поколение», следовательно, дает далеко не полную, но все же достаточно показательную картину эволюции левого интеллигентского сознания, для которой Май был, как правило, апогеем, а 70-е годы – убывающей частью параболы политического действия.

Общая тональность этих интервью – тотальный исторический пессимизм. История обманула. Заманила и бросила. Для собеседников Погама крах майских надежд – не частное поражение, не поражение на определенном историческом этапе, как то было, допустим, в период «холодной войны», когда поколению, возросшему на антифашистской борьбе, пришлось расстаться с мыслью, что новая Франция выйдет из Сопротивления, как Афина из головы Зевса; это поражение, не оставляющее никаких надежд, никаких общих исторических целей, ничего, за что стоило бы сражаться на поле Истории. Все прежние «потерянные поколения», утверждает, например, Бернар-Анри Леви, были «потерянными» относительно – они, конечно, не достигали поставленной перед собой цели, но перед ними все же маячила впереди, пусть даже утопическая, перспектива. «Потерянное поколение последней четверти века напрочь утратило какое бы то ни было возможное и мыслимое общее дело, за которое стоит бороться, у него нет утопии, которую можно лелеять, у него осталась лишь смутная ностальгия по общему делу».

Десять лет спустя не так уж трудно демонтировать «миф мая». И взгляд, который собеседники Погама бросают на свое прошлое, достаточно трезв и проницателен. «Антиавторитарный», «нутряной» бунт, признают они, «не столько политический опыт, сколько откровение». Не перестройка определенной общественной структуры, но тотальное «нет» какой бы то ни было системе социальных отношений, стесняющих самоволие, желаний, прихоть воображения. Они готовно соглашаются, что идеологией леваков в 1968 году была утопия сожительства людей, не связанных между собой ни разделением труда, ни обязанностями перед обществом, ибо все социальные связи представлялись им репрессивными, «принуждающими человека производить, рано вставать, поздно ложиться, вести упорядоченную жизнь в соответствии с ритмом, установленным небольшой группой, принимать иерархию» и т. д.

Десять лет спустя не так уж трудно кинуть Критический взгляд и на маоизм, через увлечение которым прошли почти все собеседники Погама, не имевшие никакого представления о том, что таков маоизм на самом деле. «Быть прокитайцем значило для меня выбрать подлинный коммунизм, не предававший и не ревизовавший мысль Маркса и Ленина. То, что происходило в Китае, меня совершенно не интересовало», – говорит Долле. Что касается «подлинности» этого «марксизма-ленинизма», то тот же Долле теперь признается: «В начале 1967 мы еще имели право читать Маркса, но на это смотрели косо, как на свидетельство интеллектуализма. Мао Цзэдуна читали, но потом подошел момент, когда все свелось к «Красной книжечке».

«Красная книжечка» была набором магических формул: «Сезам, откройся!» А когда Сезам не открылся, когда «репрессивные структуры» не только не рухнули (Франция оставалась все той же страной капиталистического угнетения), но и стали, подобно отсеченным головам гидры, «отрастать» внутри их собственной организации, требовавшей жесткой дисциплины и подчинения руководящим органам, наиболее честные и последовательные маоисты попробовали поверить миф реальностью. Одни отправились в Китай – и содрогнулись: действительность нисколько не походила на формулы завета. Другие, пойдя «на выучку к массам», как то повелевал «великий кормчий», убедились, что их левацкие запросы не находят у рабочих никакого отклика. Лишь немногие из них, подобно Роберу Динару, автору «Станка», оказались способными объективно проанализировать трудности организации рабочего движения. Большинство попыталось свалить вину за поражение на «обуржуазивание» французского рабочего класса и метнулось туда, где «горячо», главным образом в Латинскую Америку. Но и здесь этих искателей «празднества революции» ждало разочарование. Вожделенная герилья, опоэтизированная из заокеанского далека, вытолкнула пришельцев – они были и остались чужаками в чужой истории с ее буднями и не укладывающимися в мифологизированные схемы противоречиями.

От перекрестка Истории, где, как в народных сказках, верстовой столб сулил свои передряги на любой из расходящихся дорог, некоторые, как, например, Пьер Гольдман, круто и безоглядно свернули «влево», к политическому терроризму, граничившему с, уголовщиной. Другие – в том числе «новые философы» – выбрали тропу, ведущую вправо, и попытались преодолеть гравитацию исторического поля в невесомости универсальной морали. Пока же, «временно», приютились в зале ожиданий реальной политики – в том неуютном помещении, которое именуется на французском языке «залом потерянных шагов». На этот раз метафоре был возвращен ее прямой смысл. Отринув предательское Знание, генерирующее ненавистные структуры господства одних – им владеющих – над другими – нищими духом, оставалось сдаться на милость победителя и выбрать себе хозяина, любезного душе, разбавив чистый спирт абсолютных нравственных посягательств водичкой прагматики. Исторический пессимизм предлагал также в качестве экзистенциального выбора – индивидуализм. Если все дерьмо и дерьмом останется, не лучше ли бежать на высоты Эроса, романтизируя ничем не стесненное самовыявление в творчестве, а то и просто гедонизм; или, напротив, погрузиться на дно, в теплую тину отверженности, романтизируя человечность неприкасаемых, не прикасающихся к тому строительному материалу, из которого выстраивается здание репрессивного общества. По этой тропе, вниз, пошел Клод Курше. Наконец, можно было сменить отечественный вакуум, с его беспросветным комфортом и конформизмом, на периферию «проигранных дел», уехать туда, где худо, – в Африку, в Азию, – чтобы если не утешиться – ибо иллюзиям и здесь не было места, – то хотя бы не сидеть сложа руки – кормить голодающих, врачевать раны, носить воду решетом.

Вывернутая наизнанку эсхатология революционного мая обернулась в 70-х все тем же «концом истории», только сменившим радужный плюс на желчный минус. Майское «остановись, мгновенье, ты прекрасно» предстало растянувшейся на вечность паузой Истории, торжеством абсолютного Зла, в тенетах которого бьется без всякой надежды на успех столь же абсолютный нравственный императив.

В литературе исторический пессимизм породил крайности, не допускающие никаких полутонов. В роман вернулся герой, но герой, вынужденный выбирать свой путь между Сциллой «здравого смысла» и Харибдой «безумия»; между покорным прозябанием в клетках из стекла и стали и бегством из них – «на природу»; между стылым пеплом отчизны и кострами чужих революций.

1

«1933.

Год, когда Гитлер…

Во Франции – Третья республика. Пузатые. И Империя. Розовым на тетрадных обложках. Дакар. Ф. З. А. 1. Ты родился, не стоило труда…» Названия романов Клода Курше – «когда-нибудь жизнь все же начнется» (1972), или «Хроника для больного поросенка» (1974), или «Не забывайте о классовой борьбе» (1978), или «Американцы – большие дети » (1979) – нередко пространнее фраз его повествования. Долой придаточные предложения. Слова торопятся. Засечь и высечь. Прежде всего – самого себя. Мысль не требует развития. Морзянка отстукивает SOS. Язык Курше еще не отложился в академических словарях. Это лексикон улицы, пыль, висящая в воздухе: арготизмы, хиппизмы, американизмы, аббревиатуры, обломки расхожих прописей, фонетические коллажи, понятные только сегодня, только «своим». Приятельница «листает лес Ногоцаря. Лакомый кусок этот кирпич: последний из Праведников под соусом Планеты. Нацизм ходкий товар». Вы ничего не поняли? Естественно. Вы же не читали «Лесного царя» Мишеля Турнье, романтизирующего Геринга. Вы же не читали «Последнего из праведников» Шварц-Барта, рассказывающего о судьбе еврейской семьи, истребленной нацистами. Вы не знаете, что «Планета» – одна из самых почтенных «библиотек», публикуемых одним из самых крупных французских издателей – Галлимаром (издателем книг Курше). Ирония Курше строится на недомолвках, он играет с посвященными, с себе подобными. Другие-то ведь не читают. Увы. И стоит ли распространяться, ведь сколько ни крути – придешь к тому же.

То, что было «розовым на тетрадных обложках», давно рассыпалось в прах. Пыль щиплет глаза. Не плакать. Пыль спирает дыхание. Бежать. Бежать от серого парижского неба туда, где солнце. И Курше – «сын унтера, внук унтера» имперской армии, интеллигент в первом поколении, бежит – Севенны, Приморские Альпы, Гваделупа, Париж, Япония, Лаос, Куба, Париж, Страсбург, Форкалькье, Динь, Париж, Мексика, остров Кергелен, Париж… Можно ли убежать от себя? Гонка по замкнутому кругу. «Приторная привычная подавленность».

«Надо бороться» – призыв, обращенный к себе. Легко сказать – бороться. «Раньше были колонии, идеалы, долг – целый театр теней, и можно было сражаться против. Но потом они заменили прогорклые структуры – структурами потребления, и дело пошло на лад. Протестовать с полным ртом – это несерьезно…» И в самом деле, к чему сводится «протест» тех, кто «внутри системы», – «противопоставить безответственному хиппи ответственного оппозиционера. Ответственного именно за выживание системы. Как распорка. Иметь машину и подписывать петиции против загрязнения атмосферы. Участвовать в демонстрациях против Франко и проводить отпуск в Бургосе. Разоблачать атомное вооружение и платить налоги. Протестовать против суперэксплуатации иммигрантов и получать за сверхурочные». Несерьезно.

Быть честным с самим собой – а Курше честен до цинизма – значит признать, что реализм в политике – синоним соглашательства. Значит признать, что и ты, преподаватель лицея, сколь бы ни были благородны твои намерения, льешь воду на ненавистную тебе мельницу, перемалывающую живые души в винтики системы.

«Десять лет тому назад, – подводит печальный итог Курше в «Китайском супе» (1973), – ты был хорошим преподавателем. Ты верил в то, что делал… Ради пользы ребят мы выстоим. Им нужна эта культура, буржуазная или не буржуазная, как паспорт. Чтобы выбраться. Откуда? Из народа… Значит, ты работал на совесть, фабрикуя предателей. Ребят, которые врастут. Малодушных. Будущих эксплуатируемых эксплуататоров. Выбраться, да? Ты не углублялся. Надо быть реалистом. Не обязательно в это верить, но пусть у них будет диплом, черт возьми. Потом их дело».

Но как учить тому, во что сам не веришь? Естественно, герой Курше чувствовал себя не в своей тарелке. Потом додумался – дело не в нем, не в плохих учениках, не в плохой программе. Нет, и само это «быть не в своей тарелке» тоже запрограммировано системой: «Она добивалась, чтобы каждый отдельный индивид – преподаватель, ученик – думал, что это он – неприспособленный. Все – виноватые. Все – проигравшие. Так что у них один свет в этом смутном мире – иерархия». Спасайся, кто может. Карабкайся.

Биография Курше похожа на сотни биографий его однолеток-интеллигентов. Тех, у кого были лучшие намерения… Сначала они делились с ребятами всем, что знали. Потом – в 1968-отмели знание, ведь оно не помогло им самим стать счастливыми. Значит, их роль – «заткнуться». «Если ребятам будет нужно что-то узнать, не волнуйся, спросят. Пока им нужно главное – дышать. Побренчать на гитаре. Выкурить сигарету», Счастливый месяц май. Но май 68-го прогорел, «революция еще не завтра». Остается «скрестить свои бедные руки».

Герой «Китайского супа», иронически именуемый Художником, безнадежно устал. У него ведь немалый опыт разочарований – еще в 1966, в Гваделупе, он понял, что «левые идеи, made in metropole, и реальность…». Он уже отпылал в мае. Общества не переделаешь. Но, может, уйти? Отъединиться и объединиться только со своими, с единомышленниками? Результат плачевен. Время разъедает самые прекрасные замыслы. «Мы напрасно шагали и шагали. Все попусту» («Хроника для больного поросенка»). Главное, не самообольщаться. «Приятели жили в своих мифах. Возврат к земле и козе… Ремесло. Ткали запойно. Не забыть культ жратвы. Проспиртованное братство. Секс по замкнутому кругу. Прикладная комбинаторика. Можно вычислить число вариантов. Алкоголизованная элитарность» («Холостяцкие утра», 1976). Еще одним мифом меньше. Экология? Но «среда обитания» испакощена не только на поверхности, а в самой душе: «Исчез не столько пейзаж, сколько некая благодать, братство». Бежать. В Мексике есть приятели приятелей. Этнологи. Хорошие люди. Но разве могут они что-нибудь изменить в жизни нищих, голодных, вырождающихся индейцев? Ничего. Бежать («Холостяцкие утра»). Театральная труппа. Сплоченный коллектив, одушевленный идеей нести искусство – левое искусство – в массы. «Юлий Цезарь» Шекспира на брехтовский манер. Обновление культуры. Репетиции. И опять постепенное разложение. Взаимная нетерпимость. Психодрама, имитирующая ненавистные структуры власти, против которых они сами бунтуют («С яростью в сердце», 1978). Бежать. Куда? Стеклянная будка кассы порнокино неподалеку от Культурного Центра Помпиду. Дальше уж некуда. Разве что на остров Кергелен в Антарктику, к пингвинам («Американцы – большие дети»).

«Траектория в никуда». Планета сужается для Курше, как шагреневая кожа. Планета предстает гигантской свалкой, поросшим серой крапивой пустырем, который замусорен утратившими свой смысл идеями, изношенными иллюзиями, пустырем, по которому бродят неприкаянные, бессильные, одурманенные. Текст Курше дышит ненавистью и страданием, ощетинивается издевкой, цинизмом. Но эта кислота, выплеснутая в лицо другим, разъедает его самого.

Быть бы Курше Селином 70-х… Да вот беда – Курше тянет к людям. Тут уж ничего не поделаешь. У Курше, кроме органов, вырабатывающих желчь, кал и сперму, есть еще, увы, и сердце, полное сочувствия к «потерянным», «беспутным», к тем, кто «пропал», кого смяло, смело на обочину, на свалку. В сущности, цинизм для него – только защитный панцирь, ракушка, в которую прячется сострадание. Он издевательски подсмеивается над собственными чувствами, этим копчиком, этим рудиментом гуманистического хвоста предков. Но никуда не денешься: чтобы быть Селином, нужно ненавидеть всех, в том числе и отверженных. Мякоть любви уязвима. Улитка, улитка, высунь рожки: улитка высовывает рожки и получает по мордам, по мозгам, в харю. Это неизбежно. Неотвратимо. Это повторяется из книги в книгу. Кажется, все понял, не проведешь. Ан нет. Люди появляются, притягивают, разочаровывают и исчезают из поля зрения. Если они чего-то стоят – их колошматит жизнь. Если пытаются укрыться от жизни (опиум, гашиш, «коммуна», левое искусство, сексуальная революция) – их (себя) отделывает Курше. И поделом – нечего строить воздушные замки, песчаные куличики. Все это способы «врастания». А на это Курше не способен: «Все что угодно, только не ваша повседневность. Все, что есть, – конкретно – ничего». Альтернативы не существует, потому что гошизм – точное отражение, а то и карикатура господствующей системы. У него тоже «свои лозунги, свои классы, своя пресса, свои мандарины, свои мифы». И та же «жажда власти и наслаждения (без ограничений). Вдобавок – спокойная совесть… Их не прижмешь, наших бунтарей. Идеологически они держат всю территорию. Концептуальное поле, как принято выражаться. Материально – это ходкий товар. Чем больше они против, тем лучше идет торговля».

Герой романов Курше нищ и наг, у него ни кола ни двора. Он свободен. Свободен подобно сартровскому Оресту, еще не отяжелевшему, не связавшему себя непоправимым поступком, ответственностью вершителя приговора, который сам же вынес. Герой Курше такого поступка не совершает и совершить не может, потому что ему известен заранее плачевный результат. Вот его и носит по свету, как невесомую паутинку, как пылинку Истории. Он, конечно, иронизирует над собственной свободой. Он бы рад остановиться – «встретить лицом». Что встретить? И снова та же песня: «Беда в том, что бороться невозможно.

  1. Французская Западная Африка.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №9, 1981

Цитировать

Зонина, Л. Распутья / Л. Зонина // Вопросы литературы. - 1981 - №9. - C. 71-114
Копировать