№4, 2007/Век минувший

Путь в литературу Булата Окуджавы: между официальной культурой и культурной периферией

 

О. РОЗЕНБЛЮМ

ПУТЬ В ЛИТЕРАТУРУ БУЛАТА ОКУДЖАВЫ:
МЕЖДУ ОФИЦИАЛЬНОЙ КУЛЬТУРОЙ
И КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИФЕРИЕЙ.

«Мозаичность образцов»:

стихи и песни 1941 – 1942 годов

 

О переезде Б. Окуджавы из Москвы в Тбилиси в конце 1940 года рассказывает З. Казбек-Казиев: «Когда после ареста отца и матери (февраль 1937-го и конец 1938-го или, что вероятнее, начало 1939-го. – О. Р.) они с братом остались на попечении его бабушки, тетя Сильвия, родная сестра его матери, вызвала их всех к себе»1. В Тбилиси Окуджава прожил десять лет, до 1950 года, – это был хорошо знакомый с детства, родной город, с которым было связано не меньше, чем с Арбатом, позже ставшим основной составляющей его автобиографического мифа. В 1950-м Окуджава уедет по распределению в Калужскую область, с 1952-го по 1956-й будет жить в Калуге, но тбилисский и калужский периоды выпали – хоть им и посвящены рассказы Окуджавы – из мифа, создававшегося песнями, интервью, ответами на записки из зала: выпал путь в литературу. Задача данной статьи – показать основные вехи и проблемные поля этого пути; наиболее значимым для нас сюжетом будет существование в пространстве между официальной культурой и культурной периферией. Опираясь на предложенное А. Зудиным их разделение2, подчеркнем, что мы не противопоставляем одну другой как полярные и культуру периферии понимаем как ориентирующуюся на официальную, однако насыщенную ценностями, которые та отвергает. С этой проблематикой и связан – назовем его так – тезис о позднем старте.

Окуджава так вспоминал о том, как провел последние пару лет перед отъездом в Тбилиси: «Московский двор, матери нет, одна бабушка в отчаянии. Я стал дома деньги поворовывать на папиросы. Связался с темными ребятами. Как я помню, у меня образцом молодого человека был московско-арбатский жулик, блатной. Сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая»3. С переездом в Тбилиси изменился круг общения: появились друзья, которые и литературу, и музыку знали лучше. С Зурабом Казбек-Казиевым, Филиппом Тер-Микаэляном и Владимиром Мостковым – о них и в 90-е годы он будет говорить как о самых своих близких друзьях – Окуджава познакомился осенью 1941-го. Если верить «Упраздненному театру», в Нижнем Тагиле, где он жил с 1934 по 1937 год, уже был какой-то литературный кружок, но благодаря учительнице литературы в тбилисской школе – и, видимо, вопреки желанию тетки, пытавшейся сделать из него инженера, – «карьера поэта» стала для Окуджавы еще более притягательной. До ухода в армию ему оставалось меньше года, но эти месяцы, когда он добивался повестки в военкомате, вместили в себя и уход из школы на завод, и – до этого – довольно бурную для девятиклассника литературную жизнь.

О преподававшей у них обоих Анне Аветовне Малхаз рассказывает З. Казбек-Казиев, учившийся на класс старше: «Это яркое и ясное пятно в нашей жизни <…> просто веха. Анна Аветовна – красивая женщина с лучистыми глазами, очень образованная, помешанная на литературе, очень активная. И она нам преподавала литературу <…> Анна Аветовна была совершенно преданна ученикам. Она их любила до обожания <…> В сентябре месяце она решила организовать драмкружок, но тогда это было не модно – значит, агитбригада <…> Играли спектакль «Аленький цветочек» про военное время, она (Наталья Мелик-Пошаева. – О. Р.) была медсестрою, почему-то ее звали Аленький цветочек. Я был героем-любовником, который был в нее влюблен. Булат был, между прочим, раненый солдат, который проходил по сцене в качестве статиста <…> Потом мы, конечно, читали стихи, читали прозу и выступали в разных местах <…> Я очень увлекался Маяковским, читал Маяковского, конечно, Есенина, Блока. Просто я их хорошо знал. Наизусть я знал всего Маяковского, всего Блока, всех модных поэтов. А Булат ходил, в основном, из-за Наташи, чтобы провожать домой. Там у нас было весело, мы пели <…> Ходили по разным госпиталям, по разным местам. Но самое главное, что она нам привила любовь к литературе <…> У нее стеллажи были, полные книг. Книги эти никто никогда не разбирал, помещение ветхое. Но чаем нас угощали. Иногда там появлялись интересные люди, Балашов. Беседа была довольно интересная, а мы сидели развесив уши, слушали» – или же Анна Аветовна водила учеников в гости: «Прямо табуном нас водила к приезжим знаменитостям из Москвы, там была О. Л. Книппер-Чехова». (Из беседы с З. Казбек-Казиевым.)4

Вероятно, именно Анна Аветовна организовала вечер мхатовцев в школе, на котором, как вспоминает Ф. Тер-Микаэлян, Окуджава читал стихи перед московскими знаменитостями – и был благословлен, как того и требует традиция: «…тогда у нас были в эвакуации мхатовские артисты: Качалов, Тарханов, Массалитинова (Массалитинова Малого театра) <…> И они пришли туда в школу, и Булат выскочил со своим стихотворением, им посвященным, его Качалов обнял, поцеловал, пожал руку. И вот там такие строки были: «Я ведь тоже москвич, я такой же москвич, как и вы» <…> Всем очень понравилось. Я был на этом вечере». (Из беседы с Ф. Тер-Микаэляном.)

Часто ходили смотреть Качалова, слушать Веру Александровну Давыдову – с ней Окуджава, скорее всего, был знаком, поскольку жил на одной лестничной клетке5 – как раз недалеко от Оперы и прямо напротив консерватории: «Консерватория по обязанности больше, из чувства долга, мы же все-таки музыкальные… А вечера вокальные – не пропускали никого. Приезжал Мигай, известный баритон, считался одним из лучших <…> Очень много пела Нина Дорлиак, жена Рихтера, Рихтер играл в концертах». (Из беседы с Ф. Тер-Микаэляном.)

Окуджава и сам пел арии, возможно, под влиянием учившейся в консерватории (именно пению) двоюродной сестры Луизы, дочери Сильвии Степановны: «Вообще певал очень много. В один прекрасный вечер мы собрались на набережной реки Куры, она такого паркового типа. И вдруг он – или он прослушал оперу «Тоска», или в записи какой-нибудь – начал: «Я никогда так не жаждал жизни… Мой час настал, и вот я умираю». И эту фразу «И вот я умираю» – самое высокое место – мы раз десять заставили петь, мы были потрясены – не только исполнением, но и самой этой партией <…> И второе, то же самое, – «Смейся, паяц» – это ноты надрыва». (Из беседы с Ф. Тер-Микаэляном.) Тер-Микаэлян с Окуджавой на пару пели в компаниях: «…у него красивый был очень тембр, бархатный, я даже затруднился бы сказать, это драматический тенор или баритональный, настолько мягкий, низкий был. Между тенором и баритоном, но не поставленный абсолютно, и слава богу <…> (музыкального образования, действительно, было, по собственному признанию Окуджавы, «пять дней» музыкальной школы6) он ничего не знал, он не мог записывать ноты». (Из беседы с Ф. Тер-Микаэляном.) А вот спеть его просили: «Мы часто собирались вместе по разным поводам <…> Булат был неизменным участником этих кутежей. Мальчиков было мало, они все были нарасхват, а так как Булат еще и пел, он неизменно становился душой компании. Плюс к этому – доброта характера прирожденная. Булат был веселым, жизнерадостным, он всем нравился. Многие знакомые просили меня привести его в компанию. Булат тогда еще пел не свои песни, гитару он тоже взял в руки немножко позже, но слух у него был замечательный. Аккомпанировали другие, но запевалой всегда был он»5. Из тогдашнего репертуара, как вспоминает З. Казбек-Казиев, – «Чубчик кучерявый» («Бывало, шапку надвинешь на затылок…»), арии, блатные песни – в компании все шло «на ура».

Впоследствии, основоположник жанра «авторской песни», он будет либо открещиваться от этого звания, либо принимать его, но с рядом оговорок – не только потому, что ему важно было быть вписанным в другие ряды, но и просто по той причине, что пение было для него чем-то совершенно естественным, с юности воспринимаемым как «выигрышная сторона», но – именно поэтому – как нечто «несерьезное», дилетантское, как хобби, тогда как будущность свою и в 18 лет он связывал со стихами:

…Я как видно только для того стал поэтом,

чтоб писать поздравления

своим друзьям.

Ну и что же,

Ведь я не звезда

В мировом масштабе.

У меня нет того дара,

Что есть у них.

Я простой поэт…

И каждой пошленькой бабе

Обязан писать

бесконечно-вздыхающий стих7.

Определенности с выбором собственной будущности сопутствовало переживание по поводу «не-дара», «второразрядное™». Стихотворение датировано 2 ноября 1941 года, обращено к Ф. Тер-Микаэляну и посвящено ему: в это время появился, может быть, и побочный, но немаловажный для начинающего поэта стимул писать стихи – благодарные слушатели, не просто доброжелательные, но способные на умную критику: «Булат тогда уже писал стихи. Стихи, как он потом говорил, неважные, но нам они казались очень хорошими. Мы все немножко поддерживали в нем это поэтическое начало. К агитбригаде это не имело никакого отношения, стихи читались только в кругу друзей»8, «Булат к ней (Анне Аветовне. – О. Р.) очень нежно относился до последнего <…> Она привила любовь к поэзии и, между прочим, хорошее оказала на Булата влияние, она его утверждала в том, что он поэт, это большое значение имеет». (Из беседы с З. Казбек-Казиевым.)

Шли вместе, не будучи осознаны как наделенные различной, не сочетаемой аксиоматикой, шаблоны с газетных передовиц, романтическая традиция с лермонтовским обличительным пафосом, бунтарство Маяковского – в литературу, остающуюся за пределами школьной программы, Окуджава окунется лишь в середине войны и в послевоенные годы, познакомившись с более образованными сверстниками и поступив в университет. Продолжим цитату из стихотворения «Солнце становится…»:

…Ты не смотри,

что многие,

Вздыхая и плача,

Продолжают жить

В обрывках старых

Пролинявших лент.

Это какая-нибудь

Изуродованная жизнью кляча,

какой-нибудь навсегда

Вымирающий элемент.

 

И их, с невысыхающими слезами,

Грязные рожи

Не смогут запачкать

Твои золотые дни!

Следующее стихотворение («Матери»), обращенное к арестованной за три года до этого Ашхен Степановне, записано рукой Ф. Тер-Микаэляна, который датирует его 1941 – 1942 годами:

Посмотрели глаза устало,

Удивились глаза немного.

Ты, наверно, меня не узнала

В этом юноше длинноногом.

Все прошло, не вернется, верно,

Ветер зря отгоняет луну.

Я увижу тебя за дверью

И широко ее распахну.

Если за предыдущим стихотворением стояла традиция размышлений о том, что значит «быть Поэтом», – в первую очередь, ориентация, конечно, на классические образцы с их проблематикой «поэт и толпа», «поэт и власть», с выходом на тему «свободы», – то здесь уже «автобиографическое» и «самовыражение» означают выход на проблематику, находящуюся за пределами не только школьной программы, но и вообще допустимого, «легального» в официальной культуре. Это сосуществование «легального» и «нелегального», как и – шире – сосуществование противоречащих друг другу норм, образцов – и эстетических, и этических, эта мозаичность – исходная ситуация, в которой начинал работать советский литератор поколения 20-х годов рождения, – ситуация, характерная для любой традиции, но усугубленная там, где предлагается некий канон и введена цензура.

Мозаичность образцов представляется нам более удачным ракурсом, нежели «канон» и сопутствующие ему «конформизм» или же, напротив, «нонконформизм», при рассмотрении ранних текстов Окуджавы – и тех, что в поле официальной культуры, и тех, что за его пределами. За пределами оказалось отражение индивидуального опыта9.

 

МЕЖДУ ОФИЦИАЛЬНОЙ КУЛЬТУРОЙ

И КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИФЕРИЕЙ:

ПЕРВЫЕ ПУБЛИКАЦИИ (1945) И МОЛ (1944)

После возвращения в Тбилиси (в конце декабря 1943-го отправлен в госпиталь, скорее всего, тбилисский, демобилизован в апреле 1944-го) Окуджава искал общения с такими же, как он, начинающими поэтами, в частности, с учениками Георгия Владимировича Крейтана.

Во второй половине 30-х годов Владимир Юрьевич Эльснер начал заниматься со школьниками и студентами, приходившими в Союз писателей, а через какое-то время передал кружок Г. Крейтану, который стал проводить эти встречи в редакции газеты «Заря Востока».

Об этих не семинарах и не занятиях, а, скорее, чтениях рассказывал А. Гребнев, тогда еще – Густав Айзенберг: «…Георгий Владимирович Крейтан по официальному своему положению журналист, заведующий ни больше ни меньше отделом партийной жизни газеты «Заря Востока», на самом деле поэт такой с уклоном в акмеизм <…> со стихами скорее подражательными, чем самостоятельными, но отмеченными культурой несомненно, и человек очень культурный. И он очень нас любил и собирал у себя молодежь, и мы по понедельникам собирались у него в кабинете «Зари Востока» на так называемые «крейтанники». Было это перед войной и в самом начале войны <.»> Это было интересно, интересно было и то, что мы, старшеклассники, или там абитуриенты, или студенты, кто как, мы ведь учились, мы читали Есенина из-под полы, Достоевского тоже, этого не было в школьных программах, мы совершенно не ведали, кроме ну самых продвинутых, о поэтах-акмеистах, о Серебряном веке…» Об этом рассказывал Крейтан – «Крейтан, со своими симпатиями к поэтам Серебряного века, со своими отношениями, по-моему, с Георгием Ивановым, как мне кажется сейчас, со своими какими-то старыми акмеистскими связями до того, как он попал в Тбилиси (его настоящая фамилия Попов <…>), он как бы просвещал нас, что само по себе было очень интересно». (Из беседы с А. Гребневым.) К. Маркман формулирует еще решительней: «Он с самого начала нас приучил к тому, что настоящую поэзию надо искать именно начиная от акмеистов», – и давал читать Гумилева. (Из беседы с К. Маркман.)

На «крейтанниках» собиралось человек десять-двадцать, участники кружка приводили друзей, молодые люди читали свои вещи (в основном, стихи, хотя часто и прозу), выступал оппонент, потом начиналось бурное обсуждение.

«Крейтанники» прекратились в начале войны, но к 1943 году возобновились, точнее, из ходивших к Крейтану выделился кружок поуже, МОЛ, – то ли «молодая литература» (версия А. Гребнева), то ли «молодое общество литераторов» (К. Маркман)10.

МОЛовцы успели выпустить один номер рукописного альманаха и провести вечер своих стихов в Тбилисском университете, где их не только ругали, но и вписывали в лестную для них парадигму: «И вдруг выскочил один невысокого роста кругленький, пухленький человек, молодой, и сказал: «Тбилиси всегда был городом русской поэзии. Тбилиси – это город Пушкина, Грибоедова, Маяковского, Каменского… Я горжусь, что эта традиция продолжается, мы сегодня слышали талантливых…» После этого выступления мы познакомились, это был Георгий Маргвелашвили», затем бывавший в МОЛе, впоследствии маститый литературный критик, учившийся в Литинституте в те же годы, что и МОЛовцы. (Из беседы с А. Гребневым.)

МОЛ распался осенью 1944-го, когда основные его участники (Виль Орджоникидзе, Федор Колунцев, Анатолий Гребнев, Борис Резников, Сергей Осенин) были приняты в Литинститут и уехали в Москву.

МОЛовцы, как перед войной на «крейтанниках», собирались, читали свои стихи: «Булат пришел в «крейтанник», уже когда там этот круг сложился, пришел читать стихи. Совершенно ничего не помню, мне напомнил об этом Булат, уже в годы своей славы, в Ленинграде, в Доме кино, на премьере картины «Июльский дождь»11. Потом мы сели там в ресторан и праздновали это дело, Булат смотрел на меня не без укора и сказал: «А помнишь, как вы раздолбали мои стихи у Крейтана?»» (Из беседы с А. Гребневым.)

После случая, о котором вспоминал Окуджава, он – до распада МОЛа и отъезда его участников – к Крейтану больше не приходил, а тогда его специально пригласили – именно за тем, чтоб раскритиковать от души: «Дело в том, что Густик (Анатолий Гребнев. – О. Р.) и Булат были влюблены в одну и ту же девушку. Это была Моника Кочерава <…> Мы решили – чем можно доконать? Основное оружие – ниспровергнуть Булата с его поэтического пьедестала. Мы его пригласили к Крейтану» – и Монику, конечно, тоже. (Из беседы с К. Маркман.) Сам А. Гребнев в «Записках последнего сценариста» цитирует свой дневник, где он обращается к Монике (в книге – Манана): «Сейчас тебя провожает этот заносчивый мальчик Булат Окуджава»12. Впрочем, запомнивший саму обиду, причины разгрома Окуджава не помнил: «…сам Булат впоследствии отрицал этот факт, девушки по имени Манана даже не помнил, уж тем более не отбивал»13. К. Маркман рассказывает о том чтении: «Помню строчки, с которых мы начали издеваться. У него было так:

Площадь словно звонкий бубен,

Словно бубен нынче площадь.

Нецелованные губы

Ветер свежестью полощет.

 

– Что это, белье, что ли? Это белье будет ветер полоскать, а вы о женщине пишете! Поэт так написать не может! <…> И в таком роде мы вообще раздраконили его стихи». (Из беседы с К. Маркман.)

Н. Шахбазов вспоминал, что он, тогда ненадолго приехавший домой уже из самой Москвы, был оставлен «за старшего», а Крейтана – редкий случай – в тот день не было, но был ли он, как считает К. Маркман, нет ли, Окуджава, тогда – через его учеников (благо почти со всеми МОЛовцами он был знаком14), несколько позже – от него самого, довольно рано получил тексты и имена, которые, вероятно, не воспринимались тогда как фрагменты иной по языку и проблематике «мозаики», но важен сам период, даже и неотрефлексированного, ученичества, осуществлявшегося в разных парадигмах. Если сопоставить два стихотворения 1944 года, сохранившиеся в памяти К. Маркман15, и строки из первых публикаций Окуджавы 1945 года16, то видно, что, написанные почти в одно и то же время, они различаются языком, проблематикой, предполагаемыми адресатами и способом бытования текста – в первом случае это ориентация на «выразительность», на передачу «переживания», в том, числе и негативного, во втором – вместо «переживания» описание «ситуации», вместо индивидуального опыта – дидактика, предназначенная «всем».

Еще один пример того, что в середине 40-х в текстах Окуджавы «опыт» подменяется «образцами». К 1945 – 1946 годам относится его воспоминание о том, как он «писал большой роман, колоссальный, о гражданской войне» – вещь, по собственному его ироничному замечанию, «в два раза превышающая «Войну и мир»»17: вместо анализа собственного опыта (что вообще будет характерно для более поздней прозы Окуджавы) – эпопея о событиях, способы описания которых в советской литературе к этому времени были разработаны до штампов.

 

ПОИСК ЛИТЕРАТУРНЫХ ОБРАЗЦОВ

И СПОСОБОВ САМОРЕПРЕЗЕНТАЦИИ:

ВСТРЕЧИ С Б. ПАСТЕРНАКОМ,

П. АНТОКОЛЬСКИМ, Г. ТАБИДЗЕ

О своей встрече с Пастернаком Окуджава рассказывал неоднократно. Датируя ее, как правило, называл 1948 год, видимо, путая с произошедшей позже встречей с Антокольским. Однако Е. Пастернак полагает, что его отец был в Грузии 4 раза: 2 раза в 30-е, в 1945-м и 1958-м, причем в 1945 году он пробыл в Тбилиси около двух недель18, приезжал в связи со столетием смерти Бараташвили и «19 октября 1945 года <…> читал свои переводы в Театре имени Руставели»13. Это было единственное его выступление в тот приезд, по мнению Е. Пастернака, но Окуджава вспоминает вечер, на который ему удалось попасть, причем речь идет именно о чтении Пастернаком собственных стихов, а не о вечере, посвященном Бараташвили: «Случилось однажды так, что мне довелось встретиться с Пастернаком. Я был студентом Тбилисского университета и начинал более-менее серьезно заниматься стихами. У нас существовал литературный кружок. Все в кружке исповедовали пастернаковскую стилистику и хвастались друг перед другом успехами в подражании ему. Конечно, все это было абсолютно вторично, третично… И вдруг мы узнаем о каких-то гонениях на Пастернака, о том, что он приехал в Тбилиси. Я помню, несколько человек пошли в гостиницу «Тбилиси», где, как мы выяснили, он остановился, но застать его нам не удалось.

На следующий день Союз писателей Грузии устроил в его честь литературный вечер в маленьком своем зале. Мне удалось туда проникнуть, благодаря кому – не помню. Но помню, что сидел я довольно близко. Вышел Пастернак, очень похожий на свои фотографии. Он был в сером свитере, темно-синем костюме, потертом очень – я обратил на это внимание: потертый костюм… У него было какое-то отрешенное лицо… Он вышел на маленькую сценочку и стал читать стихи. Об этом чтении говорили, что это особая пастернаковская манера. Он читал стихи, которые я уже знал. Но я впервые слышал, как он читает, и меня это все переполняло и очень волновало»19.

Окуджава не помнил, кто провел его на тот вечер, и в своем рассказе не касался того, что читал Пастернак, – ему запомнились облик, манера держаться, то есть способы саморепрезентации. Схожим образом он описывает в «Упраздненном театре» и Галактиона Табидзе: «Этот молодой темноволосый поэт в потертом, но аккуратном пиджачке…»20. Таким и самого Окуджаву запомнил в конце 50-х Е. Евтушенко, написавший позже о «его сдержанной, несуетной манере двигаться, говорить»21, о том, какое он тогда производил впечатление: «Одет он был весьма скромно: дешевенький буклешный пиджачок, черный свитерок, зимние ботинки по прозвищу «прощай, молодость». Однако все на нем выглядело уместно, элегантно»13. Вероятно, Пастернаку и Табидзе Окуджава обязан, прежде всего, теми моделями поведения литератора, которые он в это время искал и которые впоследствии будет отыгрывать и в общении с аудиторией, и в текстах, где старый, «дешевенький пиджачок», совершенно естественный для этого быта, вдруг окажется связан со «сдержанностью, несуетностью»:

На мне костюмчик серый-серый,

совсем как серая шинель…

 

Я много лет пиджак ношу.

Давно потерся и не нов он…

 

Все костюмы наши праздничные – смех и суета…

 

Потертые костюмы сидят на нас прилично…

 

Ах, флейтист, флейтист в старом пиджаке,

с флейтою послушною в руке…

 

Эти впоследствии декларированные Окуджавой простота и неброскость, выбранные сначала как имидж, определили и структуру его текстов – возможно, в том числе и под влиянием «неслыханной простоты».

Состоялось еще одно чтение перед Мастером – точнее, наконец и именно перед ним, но вместо щедрой качаловской похвалы было сдержанное поощрение-невнимание Пастернака: «Он удалился в окружении тбилисских поэтов, а я под впечатлением от всего увиденного и услышанного не спал всю ночь и на следующий день уже один попробовал пробиться к нему. Мне повезло: когда я подошел к его номеру в гостинице «Тбилиси», он в этот момент открывал ключом дверь своей комнаты. Я поздоровался с ним, он не удивился, спросил: «Вы ко мне?» Я ответил: «Да. Если вы позволите». И сказал, что пишу стихи. Он широким жестом пригласил войти. Был довольно большой, светлый номер, стояли два кресла, и он указал мне на одно из них, сам сел в другое. Не спрашивая, кто я и что я, сказал: «Читайте». Я дрожащим голосом стал читать свои стихи и, поглядывая на него, обратил внимание, что он смотрит в окно. Такое было впечатление, что он совершенно меня не слышит и ему это неинтересно.

Сейчас, когда я вспоминаю те подпастернаковские стихи, мне даже стыдно, но тогда я, еще молодой человек, робею, подогрет мнением наших кружковцев, которые очень меня высоко ставили, ну, в общем, я прочитал четыре или пять стихотворений. Он долго молчал, только про какую-то строчку сказал: «Довольно неплохо», – повторив эту строчку. Я уже не помню, какая она была и что там могло быть хорошего.

А потом я ему сказал, что учусь в Тбилисском университете на филологическом факультете и у меня очень большое желание поехать в Москву поступить в Литинститут. Он как-то закинул голову, закрыл глаза и стал говорить о нашей литературе и в частности о Литинституте <…> И тогда же Пастернак сказал мне: как хорошо, что вы учитесь в университете – университетская программа, даже тбилисского университета, гораздо серьезнее и значительнее, чем программа Литинститута. И для того, чтобы быть литератором, быть поэтом, совсем не нужно специальное профессиональное образование, а нужно просто широкое образование, гуманитарное. Его как раз и дает университет»22.

Вероятно, затем Окуджава и ездил в Москву в конце войны – хотел поступить в Литературный институт по примеру МОЛовцев: представлялось, что они прорвались к настоящей литературной жизни, а сам он вынужден оставаться в провинции, поскольку московскую квартиру отобрали, – и «неучеба» в первом семестре, о которой он вспоминал, могла быть связана не только с тем, что надо было привыкнуть «к мирной жизни»23, но также с тем, что до встречи с Пастернаком учеба на филфаке казалась ему неудачей, уступкой.

Рассказав о том, как Пастернак смотрел в окно, слушая его стихи, Окуджава тем не менее отметил: «В стихах я тогда невольно подражал Пастернаку, и он отнесся к ним без энтузиазма. Но меня ободрил. На всю жизнь»24. О своем отношении к Пастернаку он говорил: «Больше я его не видел. Просто не решался. Для меня он был Богом. Я отошел от его манеры, перестал подражать, но он остался для меня одним из самых замечательных учителей»2822. Вероятно, периодом «подражания» Окуджава считал середину 40-х, но и впоследствии неизменно называл его своим учителем: «Я жил в течение сорока с лишним лет под большим воздействием его поэзии. Есть любители Пастернака раннего периода, есть, наоборот, любители его стихов из «Доктора Живаго». А для меня Пастернак, вся его система поэтическая, его метрика, ход его мыслей, он как личность – все это вместе, вся эта музыка мне очень близка. Все это была моя жизнь, я этим жил и этим питался. И меня это вдохновляло.

  1. Казбек-Казиев З. А. Воспоминание // Литературное обозрение. 1998. N 3. С. 7.[]
  2. «…на всех этапах развития для советского общества была характерна биполярная модель. Не монополярная, а биполярная. В центре была официальная культура, в которой было сакральное ядро, в этом сакральном ядре располагались общественно-политические ценности, и в этом одна из особенностей этой официальной культуры. Эта официальная культура до 1953 года вела активную экспансию, стремясь подчинить себе все наиболее важные значения либо просто вытеснить их на периферию в зону «низких», профанных значений <…> Постоянное противоречие между сакральным ядром и профанной периферией, собственно говоря, создавало энергетику, которой питалась динамика культурных процессов. После 1953 года вектор динамики поменялся. Началось необъявленное, плохо осознаваемое или совсем не осознаваемое современниками проникновение периферии в официальное пространство, причем со временем оно все более усиливалось. Потому что сакральный центр все более мертвел и утрачивал способность притягивать, зажигать и вдохновлять» (Критическая масса позднесоветской культуры // http://px.zhurnal.ru/culture/2006/04/29/kritich massa.html.).[]
  3. Окуджава Б. Война Булата / Беседовал Юрий Рост // Общая газета. 1999. 29 апреля – 12 мая.[]
  4. В этой работе мы будем неоднократно ссылаться на неопубликованные интервью, взятые нами у друзей и знакомых Б. Окуджавы.[]
  5. Казбек-Казиев З. А. Указ. соч. С. 7.[][]
  6. »…из музыкальной школы, где я учился, на пятый день сбежал» (Окуджава Б. Здрасьте, Булат Шалвович!: Окуджава в РГГУ. 16 марта 1993 года / Беседу со слушателями записал А. Александров // Независимая газета. 1993. 27 марта). []
  7. Стихотворение «Солнце становится…», сохраненное Ф. Тер-Микаэляном, записано рукой самого Окуджавы, однако отнесем его все же к Dubia, как и все цитируемые нами ниже неопубликованные стихи, сохранившиеся в архивах или памяти мемуаристов. Автографы и публикации цитируются с сохранением орфографии и пунктуации оригиналов.[]
  8. Казбек-Казиев З. А. Указ. соч. С. 7. []
  9. См. в статье М. Чудаковой о той же осени 1941-го, о стихотворении, публикация которого как раз несколько изменила соотношение того, что «для себя», и того, что «для печати»: «Осенью 1941 года Симонов, таким образом, и не думает о напечатании «Жди меня» – он остро, острее многих чувствует советский литературный регламент и даже внутренне не спорит с ним: граница между «для себя» и «для печати» у него незыблема» (Чудакова М. «Военное» стихотворение Симонова «Жди меня…» (июль 1941 г.) в литературном процессе советского времени // Новое литературное обозрение. N 58. 2002).[]
  10. См.: Сидоровский Л. «Слушайте вы, инквизиторы!..» // Смена. 1990. 18 июля. С. 2.[]
  11. В фильме «Июльский дождь» (1967, сценарий М. Хуциева и А. Гребнева) звучала «Песенка о пехоте» Окуджавы.[]
  12. Гребнев А. Б. Записки последнего сценариста. М.: Алгоритм, 2000. С. 81.[]
  13. Там же.[][][]
  14. А. Гребнев приятельствовал с двоюродной сестрой Окуджавы Луизой, Г. Маргвелашвили, в свою очередь близко друживший с А. Цыбулевским и К. Маркман, и вовсе жил в соседнем доме с Окуджавой.[]
  15. «Напрасно, может быть, и зря / Ты показалась мне стыдливой – / Не потому ли, что заря / Вдруг заалела над заливом? / Не потому ли, что она, / Зардевшись где-то на востоке, / Плеснула краску из окна / Тебе на матовые щеки?»; «Ты потихонечку вошла бы / В мой дом, в мой старый дом ко мне, / Стряхнула б дождь с помятой шляпы, / Сверкнула б радугой камней. / И за простое счастье это, / Что синий мрак с собой принес, / Пошел бы я искать по свету / Осколки августовских слез».[]
  16. »Я тебе руки не протяну, / Ты меня к дверям не выйдешь встретить, / Потому что к дому своему / Вместе мы вернемся на рассвете»; «Верьте в силу такую, знайте, / Что ее никому не смять… / Ну, прощайте сыны, прощайте. / Нам шагать…»; «Вы слыхали? Не слыхали? / Значит надо рассказать…». Стихи опубликованы в тбилисской газете «Боец РККА». []
  17. Окуджава Б. «Я никому ничего не навязывал…»: Ответы на записки во время публичных выступлений 1961 – 1995 гг. / Сост. А. Петраков. М.: Книжный магазин «Москва», 1997. С. 101.[]
  18. Пастернак Е. Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Цитадель, 1997. С. 605.[]
  19. Окуджава Б. Для меня Пастернак был Богом // Литературная газета. 1997. Спец. вып. 21 июля.[]
  20. Окуджава Б. Ш. Упраздненный театр. Семейная хроника. М.: Изд. Дом Русанова, 1995. С. 78.[]
  21. Евтушенко Е. Л. Надежды маленький оркестрик // Евтушенко Е. Л. Талант есть чудо неслучайное: Книга статей. М: Советский писатель, 1980. С. 223.[]
  22. Окуджава Б. Для меня Пастернак был Богом.[][]
  23. Окуджава Б. Если песня живет / Беседу вела Т. Посысаева // Учительская газета. 1984. 8 мая.[]
  24. Окуджава Б. Наша жизнь не игра / Беседу вел Ю. Осипов // Огонек. 1986. N 47. С. 20.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2007

Цитировать

Розенблюм, О. Путь в литературу Булата Окуджавы: между официальной культурой и культурной периферией / О. Розенблюм // Вопросы литературы. - 2007 - №4. - C. 177-213
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке