№1, 1999/К юбилею

Пушкин и Русское Зарубежье

1

Последние строки уходящего «в полную тьму» смертельно больного Блока взывали к Пушкину:

Дай нам руку в непогоду,

Помоги…

Так кончался серебряный век русской литературы. Следующий век – эмигрантский – начинался с того же обращения к Пушкину за помощью и поддержкой. Русские писатели в изгнании (да и они ли одни?) аукались именем Пушкина, перекликались в обставшей их тьме, как то и предсказывал В. Ходасевич1. И нет ничего удивительного в том, что в Русском Зарубежье образовалась целая специальная область культуры, науки, литературы – пушкиниана, – которая, по всеобщему признанию, стала одним из самых наглядных свидетельств продуктивности и полнокровности русской мысли в изгнании. Она была создана усилиями писателей И. Бунина, Вяч. Иванова, В. Набокова, В. Ходасевича, М. Цветаевой, философов С. Булгакова, Б. Вышеславцева, И. Ильина, Ф. Степуна, П. Струве, С. Франка, историков и культурологов П. Бицилли, В. Вейдле, П. Милюкова, Г. Федотова, общественных деятелей и публицистов В. Маклакова, А. Керенского, А. Тырковой-Вильямс, богословов – митрополита Анастасия (Грибановского), епископов Антония (Храповицкого) и Иоанна (Шаховского), филологов А. Бема, М. Гофмана, Д. Святополк-Мирского, Н. Трубецкого, Р. Якобсона; заметный вклад в нее внесли А. Бенуа, С. Дягилев, С. Лифарь, Ф. Шаляпин. Имена все «тузовые». Но Пушкин был «вечным спутником» (воспользуемся образом Д. Мережковского, который тоже поспособствовал общей работе пушкинознания) не одних только избранных, а всей «России вне России», рассеянной от Франции до Австралии и Японии, от Польши и Чехословакии до Южной Африки и Аргентины2. Подтверждением тому – и массовые празднования Дней русской культуры, приуроченные ко дню рождения Пушкина и по справедливости названные И. Ильиным днями «присяги на духовную верность нашей Родине» 3, и регулярное – несмотря на бедственное материальное положение эмиграции – издание пушкинских книг, и юбилейные торжества 1937 года, приведшие в движение весь русский мир в изгнании4.

Именно в юбилейные дни И. Бунин и В. Набоков наградят своих любимых «автобиографических» героев «пушкинскими» биографиями: «с истока дней» Пушкин был «подлинной частью его жизни» – это о бунинском Арсеньеве; «Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос его отца» – о Годунове-Чердынцеве, которого автор «Дара» отметил даже «пушкинской» фамилией, выдав тем самым аттестат на звание русского человека.

Конечно, «эмиграция не увезла Россию с собой», – Р. Гуль по обыкновению рубил с плеча; конечно, Россия не перекочевала в эмигрантских сердцах в Париж, Берлин и Прагу, а культурная столица России не переместилась из Москвы в Париж, – Ф. Степун, автор «Мыслей о России», имел основания для горькой иронии по поводу подобных ламентаций5. Конечно, «Россия не есть понятие, которое можно развозить по частям. Нельзя вывезти язык как нечто до конца отделимое», – Г. Адамович был поддержан участниками собрания «Зеленой лампы», на котором он развивал мысль о языке как «форме духовной жизни народа» (I, 297). Но столь же очевидно, что русским изгнанникам был очерчен собственный круг судьбы, что испытания революции и опыт жизни на «других берегах» предопределили во многом новый взгляд на вещи, не оставили места для прежних иллюзий и былого прекраснодушия.

Пушкин тоже был прочитан «подстриженными глазами», как сказал бы А. Ремизов. Обращает на себя внимание то, что многие работы – от программной статьи С. Франка «О задачах познания Пушкина» (1926) до не менее известной В. Набокова «Пушкин, или Правда и правдоподобие» (1937) – даже озаглавлены были с вызовом, буквально с первых строк ввязывались в полемику с традиционным пушкиноведением, которое существовало «более трех четвертей века», но так и не сумело раскрыть «духовное содержание творчества и личности Пушкина» 6. В. Набоков пошел дальше С. Франка (да и всех остальных), потребовав целиком перекроить «картину состояния пушкинского духа у громадного большинства русских» (II, 477).

Даже авторитетнейшие пушкинские статьи В. Белинского, которые «проходились» в гимназических и университетских курсах родной словесности, были поставлены под сомнение. Больше всех «доставалось», однако, Д. Писареву с его радикальным утилитаризмом, прямиком ведущим к большевизму. Термин «писаревщина» стал настолько нарицательным, что к нему прибег В. Ходасевич в споре с формалистами, жестко и несправедливо назвав их «писаревцами наизнанку» 7.

Новый взгляд на вещи не согласовывался также с профессорским позитивизмом, взявшим было монополию на Пушкина на рубеже столетий. Не больше сочувствия вызывала трактовка Пушкина как «гиперэстета», который ставит красоту выше различения добра и зла. После пережитой трагедии мало верилось и в осуществимость мечты о скором возведении «храма разумного и любовного общежития», в первых рядах «полезных зиждителей» которого объявлялся Пушкин8. Наконец, окончательно были похоронены пророчества, что русский человек через 200 лет – мы с вами! – уподобится Пушкину и разовьется до идеала «всечеловека».

Одним словом, на пути «трагического стоицизма», который эмиграции, по В. Ходасевичу, предстояло пройти, чтобы состояться как крупной духовной силе, был учинен самый настоящий смотр «проекционным схемам» предыдущих десятилетий и лишь немногое выдерживало этот страстный, чтобы не сказать пристрастный суд9.

Пушкинистике Русского Зарубежья предстояло самоопределиться как в историческом ракурсе, так и по горизонтали современности, выработать собственное отношение как к грудам предшественников, так и «соседей по времени» – пушкинистов Советского Союза.

Только безнадежным оптимистам казалось, что общая судьба должна сблизить русских людей на родине и чужбине, сплотить их вокруг имени Пушкина независимо «от внешних целей и намерений» 10. На деле вышло иначе: если литераторы и ученые Зарубежья проявили живой интерес к пушкинистике на родине, следили за ее успехами, стараясь не пропустить ни одного вольного слова11, то недреманное большевистское око было настороже, попытки свободомыслия пресекались со всей решимостью, а живой Пушкин все энергичнее подменялся его изваянием по советскому образцу.

Зарубежное пушкиноведение выстраивалось против официозно-канонического изображения поэта, наведения на него «хрестоматийного глянца», а если с языка В. Маяковского перейти на язык М. Цветаевой, то Пушкину «в роли монумента», Пушкину «в роли мавзолея», Пушкину «в роли лексикона» противополагался «самый вольный Пушкин».

Курс был взят на «раскованного Пушкина» (название статьи Р. Якобсона здесь как нельзя более кстати), на освобождение его из-под глыб соцреалистических мифов. Но каждое поколение делало общую работу на собственный лад, сообразуясь с потребностями и возможностями своего времени. Наглядное свидетельство тому – сочинения Р. Якобсона и А. Синявского, занявшие видное место в пушкинистике соответственно 30-х и 70-х годов.

А. Синявский – автор «Прогулок с Пушкиным» (1968, опубл. 1975) трудился во времена агонизирующего социализма, который тогда именовался «зрелым». «Триумфальное шествие советской власти» прямиком приводило к застою, трагедия сменялась фарсом, ужасающая серьезность – пустопорожней риторикой и чистейшим словоблудием. Официальная сторона жизни лишилась былого авторитета, обернулась сплошным абсурдом; по мере девальвации казенных слов и понятий росли в цене вольная игра, импровизация, пародия. А. Синявский как раз и пишет своего Пушкина в духе времени: пародируя чопорный ритуал обхождения с классиками, прибегая к шутливо-разговорной манере рассказывания, устанавливая фамильярно-приятельские отношения со своим героем.

В 30-е годы, когда создавался юбилейный пушкинский цикл Р. Якобсона, было не до шуток. Но все равно повествовательное пространство его семи пушкинских статей 1937 года расположено в принципиально той же плоскости, что и синявское, обращено в ту же сторону: «logos (слово) побеждает eidolon (кумир) и кумиропоклонство» 12, «бессмертие поэта» – не в славословиях и почтительных расшаркиваниях потомков, но в неуничтожимом внутреннем напряжении творчества.

Р. Якобсон видит задачу исследования в осмыслении тех «постоянных символов, из которых складывается мифология… поэта» 13. Применительно к пушкинскому циклу Якобсона – лучше сказать пушкинской сюите из-за последовательного развертывания контрастирующих частей – речь должна идти о символах покоя и движения. Пушкинские образы «неколебимой статуарности» рассмотрены, проанализированы, расклассифицированы в статье «Статуя в поэтической мифологии Пушкина», открывающей цикл. Завершается он работой, названной прямо противоположным образом – «Раскованный Пушкин», а между этими полюсами – напряженно пульсирующее повествование о необходимости преодоления «неколебимой статуарности» и идолопоклонства (соединительный союз и в данном случае вполне уместен, если иметь в виду, что православная традиция «внушила Пушкину прочную ассоциацию статуй с идолопоклонством» 14), о живительной силе движения, подвижности, развития, динамики, обращенной в сторону человека, и об опасности движения механического, бездушного, неодушевленного, направленного против жизни.

Ученый вместе со своим героем испытывает прямо-таки физическое наслаждение от преодоления «механических форм, застывших и всем известных». Особо воодушевляет его то обстоятельство, что «расковывание» Пушкина, раскрепощение его от уз догматов и предрассудков охватывает все более широкий круг авторов. Р. Якобсон часто обращается к исследованию П. Бицилли «Поэзия Пушкина» (1926), называя его «одним из самых глубоких во всей литературе о Пушкине» 15, делает из него обширные выписки и охотно ссылается на него, стремясь всячески поддержать пафос работы: специфическим принципом поэзии Пушкина является ее динамический характер.

С не меньшим основанием Р. Якобсон мог бы взять себе в союзники «мятежницу с вихрем в крови» М. Цветаеву, воодушевленную безмерностью Пушкина, уподоблявшую его поэзию природной стихии. Не зря оба автора – ученый и поэт – так много сумели сказать о пушкинских бурях, мрачных безднах, потоках, вершинах, метелях, которым прежняя пушкинистика уделяла не слишком большое внимание (за исключением, быть может, Андрея Белого), не зря оба были прямо-таки заворожены вальсингамовским гимном чуме и так часто, с таким напором повторяли «бунтаря» В. Маяковского (равно ценимого обоими):

Я люблю вас,

но живого,

а не мумию.

 

Повторимся: Р. Якобсон мог бы взять себе в союзники М. Цветаеву, но не взял, слишком высок был барьер между напряженно-романтическим мирочувствованием поэта и аналитическим складом ума ученого. М. Цветаева не знала и не признавала меры («золотое чувство меры» – разве вы не видите, что это только всего: в ушах лицеиста застрявшая латынь» 16), ни в грош не ставила «аполлоническое начало», отдаваясь дионисийской стихии17. Р. Якобсон не мог позволить себе такой поэтической вольности и вовсе забыть о том, что дионисийский соблазн грозил в глазах Пушкина «пустыми небесами». При всей приверженности движению как «необходимому условию совершенствования» ученый постоянно памятовал о пушкинском стремлении сочетать его с «устойчивостью», соединить порыв с «гармонической правильностью», жажду «слиться со стихиями» – с «жаждой законченности»! «Высший покой» для Пушкина, как его понимает Р. Якобсон, – состояние динамическое, к нему причастен космос, а не хаос.

«Крайности» М. Цветаевой не встречали, как правило, сочувствия в литературных кругах Зарубежья. И хотя многочисленные ее оппоненты – первый среди них Ходасевич – тоже ставили во главу угла свободу, они не упускали из вида и другую сторону медали: свобода «без берегов», «для себя лишь… воля», «безумство гибельной свободы» могут обернуться (и сколько раз оборачивались) «деспотическим самовластием».

Слова об угрозе деспотического самовластия навеяны статьей С. Франка «Свет во тьме» (1949), где со всем академическим тщанием рассмотрен вопрос о необходимости опоры свободной человеческой воли на высшую, надчеловеческую силу. Совсем на другом языке говорит композитор И. Стравинский: в его статье «Превращения русской музыки» (1952) развита мысль о том, что хаос нуждается в системе «живого и конструктивного противодействия» (II, 490). Наконец, поэтические строки В. Ходасевича о пятистопном ямбе, которому «один закон – свобода, / В его свободе есть закон».

Казалось бы, что общего между суждениями таких разных уровней, на каком основании можно сопоставлять философский дискурс о свободе с размышлениями о музыкальном конструктивизме и поэтическими строками о ямбе? И все же в раздумьях философа, медитациях композитора и прозрениях поэта есть точка соприкосновения, и состоит она в том, что всякий стихийный порыв, волевой жест, всякая «чрезмерность» нуждаются для своего оправдания в гармоническом разрешении, в мере, независимо от того, как она будет называться: благодать, «система конструктивного противодействия» или закон.

Имелась в виду, конечно, не жертва свободой ради порядка и торжества умозрительных правил (это объявлялось делом Запада), речь шла о другом: о стремлении «целостно согласовать движение с покоем», обрести «гармонию в буйстве» 18, что М. Гершензон – автор «Мудрости Пушкина» (1919) – и многие следом за ним считали особенностью русского взгляда на вещи, ссылаясь на авторитет Пушкина.

Мы, впрочем, забрели в такие метафизические дебри, что здесь самое время остановиться, перевести дух и сделать небольшое – и необходимое! – отступление об историческом, так сказать, разделении труда между пушкинистикой Советского Союза и Русского Зарубежья. В СССР сформировалось и работало целое созвездие блестящих пушкинистов, однако окружающая их общественная атмосфера не слишком способствовала постановке и свободному обсуждению мировоззренческих, философских, религиозных основ творчества поэта.

«Во тьму филологии влазьте!» – это было сказано о пушкинистах, оставшихся на родине. Авторы же Зарубежья «влазили», если перефразировать Маяковского, «во тьму философии» – и потому, что числом философов было поболее, чем остальных (пассажиры «философского парохода» были неоценимым подарком, сделанным советской властью русской диаспоре), и – главное – потому, что историософский подход к творчеству Пушкина, осознание неизмеримого духовного содержания его мысли и поэзии, осмысление его пророческой миссии служили в глазах Зарубежья необходимым условием «самопознания», познания России и русского человека. Названия работ наиболее авторитетных пушкинистов Зарубежья – митрополита Антония (Храповицкого) «Пушкин как нравственная личность и православный христианин» (1929), С. Франка «Религиозность Пушкина» (1933) и «Пушкин как политический мыслитель» (1937), П. Струве «Дух и слово Пушкина» (1937), С. Булгакова «Жребий Пушкина» (1938), И. Ильина «Пророческое призвание Пушкина» (1938), Г. Федотова «О гуманизме Пушкина» (1938), Б. Вышеславцева «Вольность Пушкина. Индивидуальная свобода» (1955), список можно продолжить, – сигнализировали о том, что преобладающими у пушкинистов Зарубежья были вопросы нравственно-мировоззренческого порядка, что уклон был взят в сторону Пушкина как мыслителя и пророка, а не только писателя.

О Пушкине было написано в эмиграции больше, чем о ком бы то ни было. И у каждого из авторов был свой Пушкин, «мой Пушкин» (по словам М. Цветаевой), в образ которого вкладывалось самое сокровенное содержание, самые дорогие мысли, самые потаенные мечты: «дух меры и мерности» у П. Струве, «вечный источник житейской ясности и гармонии» у В. Ходасевича, провозвестник несостоявшегося русского ренессанса, по Н. Бердяеву, певец «свободной стихии» у М. Цветаевой и, напротив, «свободы самообладания» у Б. Вышеславцева, «исполненный музыки», как считал В. Набоков, и «солнечный центр нашей истории», по определению И. Ильина.

Но кроме моего Пушкина был также наш Пушкин, общий для всех эмигрантов. И в ответ на вопрос В. Ходасевича: «Что же так дорого всем нам в Пушкине? Почему он наше знамя?» 19, эмиграция чаще всего отвечала решительными, как всегда, словами И. Ильина: он сумел «духовно наполнить и оформить русскую душевную свободу» 20.

 

2

Раньше других о Пушкине – «сеятеле свободы», «певце свобода» сказал А. Блок в статье «О назначении поэта». И хотя отношение к ней, как и к ее создателю (серебряному веку целиком), в эмигрантских кругах было неоднозначным, никто из русских изгнанников не избежал магии блоковских слов о «тайной свободе», творческой свободе, необходимой «поэту для освобождения гармонии», о завете свободы, оставленном Пушкиным отечественной литературе. Мы не слишком преувеличим, взявшись утверждать, что после Блока «тайная свобода» стала трактоваться как базовое понятие в системе пушкинских понятий, общий знаменатель его миросозерцания и творчества, «метафизическая основа» поэзии Пушкина.

Слова о пушкинской свободе выносились в заглавия статей и писались с красной строки, этой теме посвящались целые исследования21. Особая их актуальность состояла в том, что Россия, «выглаженная каленым утюгом террора» 22, жила с зажатым ртом, корчилась безъязыкая, и одна только свобода (как справедливо утверждалось в книге В. Вейдле «Безымянная страна») могла вернуть ей собственное имя и былое достоинство.

Чем ретивее победители – «механики, чекисты, рыбоводы» (чекисты упоминались в соцреалистических стихах и прозе особенно часто и особенно охотно) – вколачивали в миллионы голов плоскую и опасную мысль о свободе как осознанной необходимости23, придуманную будто для того, что бы легче было «резать или стричь» пасущиеся мирные народы, тем более энергии требовалось для восстановления ее истинного смысла и создания подлинной, по-пушкински понимаемой свободы.

«…В самом слове «Пушкин» больше свободы, чем во всех красных знаменах» 24, – было сказано В. Ходасевичем еще в 1917 году, и сказано неотменимо. Все прочее – только вариации на тему, но вариации, как правило, очень существенные. В частности, заслуживает внимания суждение певца «христианской мистики» Б. Вышеславцева: Пушкин «жизненно ощущал и творчески выразил всю многозначительность свободы, все ее ступени, понял ее глубину и ее высоту» (II, 530). В одном с Вышеславцевым контексте прочитываются строки из статьи «Певец империи и свободы» Г. Федотова, хотя оба автора не были близки ни в жизни, ни в творчестве: «В чем только, в каких образах Пушкин не искал воплощения своей свободы! В вине и пирах, в орле, «вскормленном на воле», и в беззаботной «птичке Божией», в волнующем море (это один из главных ликов свободы) и в линии снеговых гор… Тема свободы непрестанно движется; Пушкин находит все новые ее воплощения» 25.

В обеих цитатах – из Б. Вышеславцева и Г. Федотова – подчеркнута широта, всеохватность, всеобщность пушкинского понимания свободы. При этом и названные авторы, и большинство других, деливших с ними изгнание, не принимали романтической трактовки свободы, видели в ней не плод чистого вдохновения и готовый дар небес, но результат упорного труда и постепенного строительства собственной души. Характерный штрих: рядом с Пушкиным в сочинениях наших авторов часто соседствует Моцарт, тот «счастливец праздный», «единого прекрасного жрец», что сочинен Пушкиным. Но соседство это чаще – вопреки традиции – по контрасту, нежели по сходству: Моцарт свободен изначально, в соответствии с романтическим представлением о художнике, Пушкин – в силу «духовной активности самопреодоления» (С. Франк). Для изображения такого Пушкина понадобились другие, вовсе непривычные слова и краски: «трагический мажор» (Г. Адамович), «жертвенность души» (В. Ильин), «самопожертвование» (Б. Вышеславцев) и т. д., которые никак не укладывались в один ряд со знаменитым блоковским: «…веселое имя «Пушкин» 26.

  1. См.: Владислав Ходасевич, Собр. соч. в 4-х томах, т. 2, М., 1996, с. 85.[]
  2. Не обошлось, правда, без исключений. В Буэнос-Айресе в 1973 году вышла книга «Народная монархия» чудом спасшегося из сталинского ГУЛАГа И. Солоневича. Ожесточение автора достигло таких пределов, что даже Пушкину был предъявлен счет в искривлении национальной жизни, а вся отечественная классика объявлена «сплошным враньем», обвинена в создании «заведомо облыжного образа России, – и этот образ спровоцировал Германию на войну» («Русская идея. В кругу писателей и мыслителей Русского Зарубежья». Составитель и автор предисловия В. М. Пискунов, в 2-х томах, т. II, М., 1994, с. 322. Последующие ссылки на это издание приводятся в тексте). Еще дальше пошли русские национал-патриоты, руководствующиеся единственным критерием «чистоты крови». Из-за «арапского происхождения» они отказывались признавать Пушкина национальным поэтом и громогласно протестовали против приурочения Дней русской Культуры ко дню его рождения.[]
  3. И. А. Ильин, О России, М., 1991, с. 17.[]
  4. Пушкинский юбилей Зарубежья, торжественно отмеченный эмиграцией, ставший крупным событием в ее культурной жизни, был по обыкновению встречен в штыки официальной советской пропагандой. Причем пропагандистские штампы и стереотипы так глубоко въелись в конформистское сознание, что продолжали пребывать там и в послесталинские десятилетия. «Юбилей, устроенный Пушкину белой эмиграцией… проходил под флагом политической демагогии: послужил более или менее подходящим поводом для очередной иеремиады о судьбах «истинно национальной культуры», очутившейся в изгнании, и о «попрании» национально-культурных традиций в Советском Союзе», – сказано, например, в статье 1981 года Вл. Орлова, исследователя, который занимал далеко не самые охранительные позиции в советском литературоведении тех лет (Вл. Орлов, «Сильная вещь – поэзия». – В кн.: Марина Цветаева, Мой Пушкин, М., 1981, с. 8).[]
  5. Они между тем неизбывны. Даже на страницах такого амбициозного издания, как семитомная «История русской литературы», объединяющего многих зарубежных авторов и претендующего на последнее слово науки, возрождаются изжившие себя мифы: эмигрантская литература «является непосредственной преемницей русской литературы» («История русской литературы. XX век. Серебряный век», М., 1987, с. 8). Когда же схема не срабатывает, то появляются вовсе неуклюжие «определения»: А. Блок «умер так рано, что не успел эмигрировать» (там же, с. 145). А как быть с прожившими дольше Блока А. Ахматовой, А. Белым, Б. Пастернаком, М. Пришвиным, К. Чуковским, всеми теми, кому «голос был» и кто, однако же, «замкнул слух»?[]
  6. «Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина XX вв.». Составление, вступительная статья, биобиблиографические справки Р. А. Гальцевой, М., 1990, с. 422, 424. В дальнейшем это издание именуется: «Пушкин в критике». []
  7. Владислав Ходасевич, Собр. соч. в 4-х томах, т. 2, с. 82.[]
  8. М. Гершензон, Мудрость Пушкина. – «Пушкин в критике», с. 210.[]
  9. Н. Струве не без оснований определил «Некрополь» (1939) В. Ходасевича как «человеческий, смягченный отблеск «Страшного Суда» («Вестник русского христианского движения», N 127 (1978), с. 113).[]
  10. Этой мечтательной нотой завершалась статья Вл. Соловьева «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (1899). – «Пушкин в критике», с. 90.[]
  11. Потребность в диалоге бывала столь велика, что желаемое порою выдавалось за действительное, угольки принимались за червонцы. Так, А. Карташев, завороженный советской юбилейной риторикой 1937 года, не удержался от соблазна выступить с заявлением, что большевики вынуждены будут в конце концов «преклониться пред непобедимостью Пушкина», а Россия пребывает «накануне воскресения под знаком Пушкина» («Пушкин в критике», с. 304 – 305). И такое сказано о России 1937 года, названо даже «живой аксиомой»![]
  12. Роман Якобсон, Работы по поэтике, М., 1987, с. 164.[]
  13. Там же, с. 146.[]
  14. Там же, с. 173.[]
  15. Там же, с. 172.[]
  16. Марина Цветаева, Мой Пушкин, с. 195. Чувству меры «доставалось» не только в цветаевской прозе, но и в стихах:

    Критик – ноя, нытик – вторя:

    – Где же пушкинское (взрыд)

    Чувство меры? Чувство моря

    Позабыли…

    («Стихи к Пушкину. 1», 1932).

    []

  17. «Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо все возвращает тебя в стихию стихий: слово.

    Пока ты поэт, тебе гибели в стихии нет, ибо не гибель, а возвращение в лоно.

    Гибель поэта – отрешение от стихий. Проще сразу перерубить себе жилы» (Марина Цветаева, Мой Пушкин, с. 195). Ср. пушкинское: Дионис – «сомнительный и лживый идеал – / Волшебный демон – лживый, но прекрасный».[]

  18. «Пушкин в критике», с. 240, 241.[]
  19. Владислав Ходасевич, Собр. соч. в 4-х томах, т. 1, с. 488.[]
  20. «Пушкин в критике», с. 343.[]
  21. Сошлемся на такие известные работы, как «Дух и слово Пушкина» П. Струве, «Певец империи и свободы» Г. Федотова, «Аполлон и Дионис в творчестве Пушкина» В. Ильина, «Вольность Пушкина (Индивидуальная свобода)» Б. Вышеславцева и др.[]
  22. Свидетельству Л. Троцкого можно доверять: он знал толк в подобных делах, стоивших стране более трети ее населения.[]
  23. Опровергая подобную трактовку свободы, Н. Бердяев писал в «Опыте эсхатологической метафизики»: «Человек и мир подчиняются неотвратимой необходимости в результате ложной направленности свободы… Рок продолжает действовать там, где мир покидает Бога и Господь Бог покидает мир» (Париж, 1947, с. 47).[]
  24. Владислав Ходасевич, Собр. соч. в 4-х томах, т. 1, с. 479. С тех пор прошли десятилетия, над нашей несчастной страной прогремели новые войны, пронеслись новые бури и грозы, теперь развеваются совсем другие знамена, но понимание Пушкина незыблемо: «…для всякого, кто обращается к Пушкину, он является в нравственном смысле, испытанием свободой» (В. Непомнящий, Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине, М., 1983, с. 106).[]
  25. »Пушкин в критике», с. 365. []
  26. Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М. – Л., с. 168.[]

Цитировать

Пискунов, В. Пушкин и Русское Зарубежье / В. Пискунов // Вопросы литературы. - 1999 - №1. - C. 98-140
Копировать