Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1996/Хроники

Поздняя оглядка

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ

С ним познакомил меня старый мой друг, историк русской литературы, автор книг о Гоголе, Аксакове, Станкевиче, профессор Семен Иосифович Машинский. Он дружил со многими примечательными людьми старой гвардии – архивистами, музейными работниками, просто чудаками. «Ты не знаешь Николая Павловича Пахомова? Большое упущение. Познакомлю!»

Впечатление Николай Павлович производил мгновенно. Передо мной был человек старый, редкой худобы, донельзя подвижный, резкий, острый, стремительный и неосторожный в суждениях и жестах. Он был озабочен, несуетен, ироничен, постоянен в своих симпатиях и антипатиях. Лермонтов, Аксаков, Гоголь – вот три кита, на которых покоилась жизнь Николая Павловича Пахомова. Покоилась – как бы не так. Это было постоянное беспокойство.

Знакомились бегло в Москве, упрочили знакомство в Абрамцеве, где Николай Павлович Пахомов чувствовал себя дома. И не только потому, что был директором аксаковского музея.

Это только нам казалось, что он живет рядом. Ему же казалось, что он живет во времени своих кумиров. Художественные и литературные впечатления предыдущей эпохи были не фоном жизни, а самой жизнью Николая Павловича. Вместе с Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, казалось, приобрел он в 1843 году усадьбу в Абрамцеве и в разные годы встречался здесь с Гоголем и Тургеневым, Хомяковым и Самариным, братьями Киреевскими, Щепкиным и Загоскиным. А спустя двадцать семь лет, когда аксаковскую усадьбу купил Савва Иванович Мамонтов, общался с Поленовым и Репиным, Нестеровым и Врубелем, Суриковым и Серовым, Коровиным и Остроуховым.

О современной литературе с Николаем Павловичем говорить не следовало. Это бывало опасно. Он уходил от такого разговора – сияющий, улыбчивый, легкий (мол, увольте от таких прелестей). Литература для него кончалась на Чехове, к которому при хорошем расположении духа добавлялся Бунин. И все. Шлагбаум опускался. Говорить не о чем. Николай Павлович не утруждал себя объяснениями. Не пробуждайте в нем зверя. Помалкивайте.

Надо было видеть благородный маленький, крепко сжатый, ладно-нескладный, острый, подвижный, беспомощный, грозно негодующий кулачок Николая Павловича. Этакая модель самого Николая Павловича, некое миниатюрное подобие этого человека.

— Нас на мякине не проведешь, – повторял он. – Срамота!

При слове «срамота» он нервически вздрагивал.

В Пахомове я нашел истинного собирателя и потомственного ценителя русского культурного наследия. Он был бескорыстен, не заботился о своем положении в обществе, умел дружить, но умел и ссориться, особенно с чиновниками от литературы и искусства. Здесь он был трибун и сатирик. Немногословный, он вспыхивал и загорался, крушил и неистовствовал. А поводов для такого поведения было у нас всегда предостаточно.

— Николай Павлович, не найдется ли у вас минутки для разговора о Гоголе? – спросил я.

Николай Павлович подпрыгнул, топнул одной ногой, второй, поднял сухой, острый кулачок свой и закричал:

— Минутка? Для Гоголя? – Гнев переходит в иронию. Николай Павлович отходит назад шага на два и, галантно поклонившись (плавный жест рукой – полукруг), продолжает: – Когда у вас, сударь, будет не одна минутка, а несколько часов, а лучше сказать, несколько дней, – прошу, я к вашим услугам.

Это был удобный повод для основательного приезда в Абрамцево. Я поселился в соседнем Доме отдыха, хотя приглашали меня пожить у них Родимовы – художник и поэт Павел Александрович и его дочь художница Татьяна Павловна, а также Людмила Ивановна Кедрина, вдова поэта. Мы, впрочем, часто общались, но основное время шло на встречи и беседы с Николаем Павловичем Пахомовым.

Он показал мне дом-музей – не как расположение жилых комнат и служб, а как жизненный уклад семьи. Семья Аксаковых, их окружение, гости, круг чтения, интересы, занятия, труды и дни – все это было приближено к моим глазам, моему слуху, моему сердцу.

Абрамцевские столярные и гончарные мастерские, парк, река Воря, знаменитый рыбак на ее берегу, беседка «Избушка на курьих ножках», кухня, людская, сенной сарай – все это надолго, навсегда вошло в меня не по каталогу, а в живой последовательности и естественных соотношениях.

Что же касается минутки, которую я испрашивал для Гоголя, то она обернулась эпической картиной. Николай Павлович выбрал погожий денек и несколько часов держал меня в напряжении. Он в лицах показал происходившее в доме Аксаковых в день приезда Николая Васильевича.

… Николай Павлович ждет вместе с Аксаковыми, а я – вместе с Николаем Павловичем. Пополудни он ведет меня к дороге, по которой должен прибыть возок с Гоголем. Несколько раз подымалась на этой дороге пыль. Нет, не он. Ждем. Пыль снова. Не он. И вот наконец – он! Николай Павлович обнаруживает незаурядное дарование актера щепкинской школы. Он лукавит, он хлопочет, он увлеченно играет, он меня берет под локоть. Он шепчет мне:

— Я помогу Николаю Васильевичу, а вы помогите донести его дорожный сундучок. Там всегда найдется что-либо новое. Повесть или комедия. Вот будет потеха…

Николай Павлович умолкает, покачивает головой, сокрушается, что это только видение, что мы живем в другое, совсем-совсем другое время. Игра завершена, начинается быт, привычное. Мы возвращаемся домой, медленно пьем чай с вареньем и вяземскими пряниками. Притихший, уже без игровой ажитации, Николай Павлович снимает с полки том Гоголя и читает главу из «Мертвых душ». И снова оживляется.

— Тогда Гоголь читал здесь Аксаковым свое новое сочинение. Сергей Тимофеевич опасался услышать что-нибудь недостойное прежнего Гоголя. Опасения, сами понимаете, были напрасными. Это был праздник. Давайте и мы через столетье с лишним будем причастны к этому празднику.

Я увидел Николая Павловича не ворчащим, колким, негодующим, ироничным, напряженным, а бесконечно добрым и добродушным, даже умильным, как гоголевские старосветские помещики, которых мы так полюбили. О, Пульхерия Ивановна! О, Афанасий Иванович! Прелесть!

РУКА ЛОРЕНЦО МЕДИЧИ

Однажды перед выходом в город он наполнял свой портфель и тем самым сделал меня свидетелем важного действа. Перечисляю без комментариев.

Старое миниатюрное издание сонетов Петрарки.

Завернутая в «Литературную газету» кость для собаки.

Экземпляр Ронсара в переводе Левика, надписанный ветеринару, который взялся лечить подобранную Вильгельмом Вениаминовичем больную кошку.

Корм для рыбок соседа.

Колонковая кисть.

Тюбик охры.

Брошюра об уходе за флоксами.

Билеты в ЦДЛ, ЦДРИ, ЦДА, Дом кино, Дом художника, Ленинскую библиотеку.

Галлимаровский Бодлер.

Рукопись молодого переводчика – стихи Элюара.

Очередная статья для «Мастерства перевода».

Рекомендации в СП будущему сыну Литфонда, не столь даровитому, сколь настырному.

Снимок собаки, которую Левик спас от голодной смерти и живущей у знакомых в Черемушках.

Журнал «Природа».

Пластинка Карузо.

Письмо-заявка в издательство на новое издание Гейне.

Листок с аргументами в защиту Бодлера, цепочка фактов для речи-статьи или предисловия к книге французского поэта, который считался декадентом и бякой.

Возможно, я не все перечислил. Толщенный портфель с трудом застегнут. Передвижная мастерская выходит из постоянной мастерской.

Левик на всех видах транспорта курсирует по Москве. Передвижник. Трубадур. Трувер. Майстерзингер. Сказитель. Из редакции в редакцию, из дома в дом. Задерживается, опаздывает, спешит. Бубнит стихи. Новые строки или варианты некогда записывать. Пытается запомнить. Дома мается – упустил важные строки. Потом они возвращаются, ликует. Кола Брюньон урбанистического толка. Возрожденец. Гений общения. Он шел по улице, открытый для знакомства и бесед. У него всегда наготове умение очаровывать. Он называл это «шарманка» – от французского «шарман». «Шарманка» его не умолкала.

Встреча на Тверском бульваре. Оба – и Левик, и я – спешим куда-то, каждый по своему делу. Но Левик останавливается, расположенный к долгому разговору.

— Вы, конечно, хорошо знаете русские переводы гейневской «Лорелеи»?

— Как же!

— А мой перевод тоже знаете? – спрашивает Левик на октаву ниже.

— Разумеется! – отвечаю на октаву выше.

— Помните строфу о скале и о закате? Там прежде у меня было: «Последним лучом пламенеет закат на прибрежной скале». Я был недавно в Германии, был на Рейне и увидел ту самую скалу. И понял, что у Гейне речь идет не обо всей скале, а об одной вершине, на которой дольше всего остается отблеск солнца. Вот как теперь звучит это место:

Лишь на одной вершине

Еще пылает закат.

 

Ну, как вам это?

— Блеск! – говорю. Левик доволен. Ему не терпелось сказать о том, как важно автору перевода видеть то, что видел автор оригинала. И он, сказав это, облегчил душу. И, взглянув на часы, пришел в ужас, что опаздывает, его ждут, он извиняется, он просит прийти к нему домой, в мастерскую, и он бежит, бежит со своим разбухшим портфелем.

Пока он бежит и я смотрю ему вслед, вспоминаю. В 16-летнем возрасте Левик сделал первый свой перевод стихотворения Гейне «Зазвучали все деревья». Многие свои переводы Левик по нескольку раз переделывал, а этот остался в неизменном виде. Редкая удача.

Зазвучали все деревья,

Птичьи гнезда зазвенели.

Кто веселый капельмейстер

В молодой лесной капелле?

 

То, быть может, серый чибис,

Что стоит, кивая гордо?

Иль педант, что так кукует,

Так размеренно и твердо?

 

Или аист, что серьезно,

С важным видом дирижера,

Отбивает такт ногою

В песне радостного хора?

 

Нет, во мне самом укрылся

Капельмейстер окрыленный,

Он в груди стучит, ликуя, –

То амур неугомонный.

 

Хочу показать, что в искусстве, в том числе в искусстве перевода, исключений больше, чем правил. Ранний, начальный перевод идет без поправок, поздний, зрелый требует настойчивой работы над вариантами. Поэма Гейне «Германия» известна русскому читателю во многих переводах: Костомаров и Заезжий, Минаев и Вейнберг, Тынянов и Рубанович, Пеньковский и Левик… Но и Левик в своем переводе «Германии» проделал заметную и поучительную эволюцию. Первый вариант 30-х годов переделан в 60-х. Опыт работы над другими поэтами открыл Левику возможность уточнить, а таким образом, и улучшить многие частности старого перевода. Он зазвучал еще убедительней. А убедительность в поэтическом переводе дело первейшее. Это значит: переложение производит на читателя впечатление той же непосредственности и живости, что и оригинал.

Вчитываясь в Гете и Шиллера, Бодлера и Рембо, Шелли и Китса, мы ясно и четко определяем для себя характерные черты этих поэтов.

«Левик переводит не только ямбы – ямбами, хореи – хореями, но и вдохновение – вдохновением, красоту – красотой», – писал Корней Чуковский. Зная те европейские языки, с которых он переводит, Вильгельм Левик знает и то, что поэзию надо переводить не только с французского на русский и с английского на русский, но и с языка поэзии на язык поэзии. Это самое трудное, но и самое существенное. Сделать так, чтобы «Жница» Уланда, «Моему ручью» Ронсара, «Желание» Эредиа, «Облако» Шелли, «Холостяк» Ленау, «Картофель» Тувима звучали как русские стихи, свободно и естественно, без тени «переводизмов», без налета переводческих штампов, – серьезное дело, нечастая удача.

«Творец всегда изображается в творении и часто – против воли своей», – говорил Карамзин. Эти слова соотносимы не только с автором оригинальных произведений, но и с автором перевода («переводчик» и «автор перевода» – здесь переданы оттенки смысла, на которые осмеливаюсь обратить внимание читателя).

Были случаи, когда живописцы прошлого скромно, где-то сбоку, вписывали в групповой портрет и свою фигуру.

А подчас эта фигура выписывалась и на первом плане. Достаточно вспомнить «Игры» Веласкеса, присутствующего на полотне в момент работы, или Симоне Мартини, на одной из своих картин изобразившего себя в профиль. Так или иначе сам художник входил в творимый им групповой портрет. В групповой же портрет, созданный более чем полувековой работой Вильгельма Левика, самого себя он, разумеется, не вписал. Ему – отдельно взятому – не посвящен ни единый миллиметр портретного полотна. И вместе с тем переводчик вписан в сотворенный им групповой портрет. Вписан своим тщанием, своей пристальностью, своим, наконец, темпераментом, слившимся с темпераментами переведенных им поэтов. Каждый раз группа располагается в другом порядке, и каждый раз – живописно, композиционно-слаженно.

Поэт-переводчик как бы захотел остаться в тени, за широкими спинами облюбованных им героев. Но они-то сами не захотели, чтобы он остался незамеченным. Они с благодарностью высветлили его, чтобы он стал виден читателям.

Гейневский свод, начатый киевским мальчиком, создавался на протяжении десятилетий и насчитывает теперь четырнадцать тысяч строк, включая лирику и поэмы «Германия», «Атта Троль», «Иегуда бен Галеви», «Вицли-Пуцли».

Слышу Левика по телефону. Трубка мала для его громкого, открытого, нетаящегося голоса:

— Приходите в мастерскую на Станкевича, против кирхи. Помните? Я вас жду. Предупреждаю: у меня беспорядок. После очередной кражи, о которой я вам, кажется, говорил.

Поднимаюсь по лестнице. Дверь открывается раньше, чем успеваю позвонить. По звуку шагов узнал.

На стенах мастерской репродукции великих мастеров, слепки, среди них рука Лоренцо Медичи работы Микеланджело. На столе проигрыватель. Левик любит слушать музыку в часы работы. На мольберте незаконченный портрет арфистки. И всюду книги на разных языках. Поэты Германии и Франции, Англии и Италии, Испании и Польши, Венгрии и Португалии. Иные авторы в нескольких изданиях. Рабочий человек, он отсчитывал свое время по имени переводимого поэта: гейневские годы, ронсаровы, байроновы, шекспировы. Точный отсчет, верный отсчет.

Закроешь глаза и представляешь себе, как в мастерскую Левика поэты разных народов вваливаются гурьбой, друг за дружкой, кто с шутками, кто молча, с иронической улыбкой на губах. Сбор поэтов, парад поэтов в мастерской Левика.

Вот они. В широкополых шляпах, с перьями и без перьев, в цилиндрах, канотье, беретах, колпаках, меховых шапках. В манто, плащах, пурпуэнах, худонах, кожаных колетах, джеркинах, бригзах, фраках, пиджачных парах. В сандалиях, ботфортах, туфлях, сапогах с канонами, с отворотами.

Разноязычные, они понимают друг друга. Им помогают не жесты и не разговорники со словарями. Им помогает Левик. И глядишь, длинноволосый в коротком рединготе с красной пелериной Гейне беседует с галантным и сладкоголосым Ронсаром, собеседник философов, отчаянный забияка Камоэнс разговаривает с глядящим исподлобья, одетым в темный костюм Бодлером. Приверженец старонемецкой песенной традиции Вальтер фон дер Фогельвайде слушает дышащего винными парами Верлена. Всех их чудодейственно и естественно одарил русской речью Левик.

Вначале у него все же было не слово, а краска, линия, рисунок. В детстве, а оно протекало в Киеве, начал учиться игре на фортепьяно, но вскоре стал просить родителей об учителе рисования. Через полтора года после начала обучения его преподаватель устроил выставку своего ученика, выставку работ на Крещатике. Сцены из арабских сказок, мифов, а более всего лошади и кошки.

Одно цеплялось за другое. Шло друг за дружкой. Любовь к животным, рисунки, изучение немецкого стимулировалось книгой Геккеля «Всеобщая морфология». Разобраться в сложных немецких языковых конструкциях помогло знание зоологической терминологии.

В Москве в 1924 году поступал и был принят одновременно в два учебных заведения: биофак МГУ и ВХУТЕИН. После мучительных раздумий выбрал последнее. Учился у А. А. Осьмеркина. Это был мудрый наставник. В воспоминаниях о нем – своем учителе живописи – Левик приводит слова художника И. И. Машкова: «Перед натурой надо ползать на пузе». По поводу этого решительного высказывания Ильи Ивановича Осьмеркин сказал своему ученику: «Ну что ж, попробуйте, только помните, что в этой позиции натуры не видно». Левика (живописца и поэта-переводчика) это суждение заставило задуматься над многими кардинальными вопросами искусства. Натура в живописи, оригинал в переводе. Внимание к натуре и оригиналу вовсе не означает преклонения перед ними. Дух, а не буква – вот то заветное и заповедное, к чему стремится поэт-переводчик.

Вильгельм Левик посещал галереи разных городов России и мира. Ходил на этюды. Как сам говорил: вкалывал. И от этого получал удовольствие.

Живопись перемежалась поэзией, сочеталась с ней, спорила, помогала, накатывалась на художника вместе с музыкой и театром, и творец сочетал все эти искусства, и у него слово живописало и краска пела. Далеко ходить не надо. Следует взять книгу в руки. Хотя бы плотное и строго отобранное двухтомное собрание сочинений, выпущенное в 1977 году к семидесятилетию Вильгельма Вениаминовича Левика. Если определять со знанием, но «на глазок», понадобилось бы не два, а добрых шесть томов.

Чем только не приходится заниматься поэту-переводчику помимо главного дела! Скажем, быть адвокатом автора оригинала. Долгое время Шарль Бодлер был у нас принижен и оболган с мастерством, которым так владели отечественные критикокотки (термин И. Сельвинского). Левик потратил много сил и времени, чтобы на языке советской прессы 50-х годов доказать, что Бодлер – крупнейший французский поэт мирового значения, оказавший сильное влияние на современников и последователей. Клевету, кривотолки, злонамеренность заодно с невежеством, тупостью, некомпетентностью Левик разоблачал на, так сказать, показательных судах литературоведов и историков литературы. Переводы из Бодлера, статьи, устные выступления на протяжении многих лет создали Левику имя заступника и ходатая за незаслуженно обиженных и несправедливо забытых.

Он умел работать в любых условиях и поэтому работал постоянно. Отдых состоял не в праздности, а в смене регистров, смене жанров и видов. Ронсара он переводил в обстановке самой непоэтической – на фронте, между допросами военнопленных.

Из 40-х годов XX века переводчик перелетал в середину XVI-го.

Я, древних изучив, открыл свою дорогу,

Порядок фразам дал, разнообразье слогу,

Я строй поэзии нашел – и волей муз,

Как Римлянин и Грек, великий стал француз.

 

Пьера Ронсара и Жоашена Дю Белле носил Левик в своем вещмешке, клал за пазуху, в изголовье на нарах.

Я карих глаз живым огнем пылаю,

Я серых глаз и видеть не желаю,

Я враг смертельный золотых кудрей.

 

Я и в гробу, холодный и безгласный,

Не позабуду этот блеск прекрасный.

Двух карих глаз, двух солнц души моей.

 

Работу над Ронсаром завершил Левик по возвращении с фронта. Первое издание вышло в 1946 году. Книга имела шумный успех, как редкая переводческая книга, и раскупалась не менее быстро, чем наимоднейшая книга Симонова «С тобой и без тебя». Любовь к Кассандре интересовала читателей не менее, чем к Серовой.

В Левике было нечто праздничное и даже карнавальное. Он любил людские множества, веселье, согласие, чашу по кругу, артельность, созидание. Когда ему современники этого не давали, он брал у старых мастеров. Он созывал их, и они сидели с ним за одним невероятно длинным столом. Читали друг другу стихи на разных языках. И понимали друг друга, потому что Левик их с любовью и знанием переводил. С 1982 года он их не созывает, но – чудо из чудес – они по- прежнему садятся за невероятно длинный стол и продолжают беседу на разных языках. В отличие от современных партий и правительств, они уже обо всем договорились. У них царит лад и склад. Они и впрямь будут собираться за этим столом, потому что он, Вильгельм Левик, надежно усадил их за этот стол.

ДЕНЬ ДОЛОГ – ДЕНЬ КРАТОК

Уроженец Киева, я знал, что мой земляк, мой старший современник Александр Дейч уже давно живет в Москве, что он достиг больших журнально-газетных высот и знается с самим Луначарским и самим Кольцовым, что горьковская серия «Жизнь замечательных людей» начата его книгой о Генрихе Гейне. Книга у меня есть. Прочитана с удовольствием и пользой.

С юношеских лет заинтересованно и тщательно я следил за всем, что выходит из-под пера Александра Дейча. Много выходило, густо. Кстати, о самом пере. Впервые увидел я Александра Иосифовича в бухгалтерии журнально-газетного объединения. Я пришел за своим тощим гонораром и занял очередь. Впереди меня стоял невысокий человек в темной тюбетейке и толстых очках.

Цитировать

Озеров, Л. Поздняя оглядка / Л. Озеров // Вопросы литературы. - 1996 - №5. - C. 293-323
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке