Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 1992/Филология в лицах

Последняя Франция (1937 – июнь 1939)

Глава из книги «Марина Цветаева Жизнь и творчество. 1910 – 1941».

1

1937 (до перелома)

Ничто поначалу не предвещало, что наступивший год сломает жизнь цветаевской семьи…

Переболев гриппом, Марина Ивановна спешно оканчивала очерк «Мой Пушкин». О Пушкине ее младенчества, о творце ее души, когда каждое его слово, поначалу не всегда понятное, с неотвратимостью судьбы давало свои «всходы», лепило характер девочки – будущего поэта. И первым таким словом было – любовь. «Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь… Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!), и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это – любовь». Любовь в ее обреченности, любовь в ее гордости: цветаевская героиня первая идет на объяснение и первая – на разрыв, головы не обернув: так научила ее Татьяна Ларина. И «свободная стихия» пушкинского «К морю», отождествившаяся со свободной стихией стиха. И еще благодаря Пушкину, по каким-то неведомым причинам, – Пушкин тут был ни при чем, – с ранних лет вошло в ребенка ощущение кануна, за которым никогда не наступит день; ожидание, за которым никогда не наступит свершение. Как в стихотворении шестнадцатого года: «Нету за субботой воскресенья!» И еще одно – с чего и начинается очерк, написанный на пушкинскую кончину: Пушкин был первым ее поэтом, и ее первого поэта – убили. Поэтов всегда убивают, будь то пуля, самоубийство, – убивает сама жизнь, которая для поэта – непереносима. Это прозрение даровано было Цветаевой тоже Пушкиным.

Она вернулась к «Стихам к Пушкину» (1931 год!), переписала их для «Современных записок».

«…Дела: – Попытка помещения своего французского Пушкина: NRF и Mesures не взяли: «Après tout ça ne donne pas l’impression d’un poète géenial: lieux commune1 (редактор того и другого – Paulhan)…

Слоним, в общем, заканителил, и нынче, 26 января, французское торжество в Сорбонне без моих переводов.

Была у наглой дамы Т-вой, которая якобы все на свете может устроить и пристроить, – после (моего) чтения Песни Пира во время Чумы: – Положим, это не Пушкин, но стихи хорошие. (Скорее осуждающее – Как вообще можно переводить стихи? – И дальше: – Я не могу обращаться к милейшему Габрелю Марселю – я его уже о стольком просила! – И дальше: – Дюбосс меня так любит, что, думаю, не откажется передать их Полю Валери…

(NB! Дюбосс – автор чисто мозгового дневника (NB! мыслей – и даже размышления – о Достоевском, и т. д., и никого так, как Достоевского, не любит, так что как раз – «по адресу»…)

И дальше: – Вам никогда не хотелось написать роман? – Если бы мне хотелось, я бы его написала. (Она, кокетливо:) – Нет? Почему?

Крашеная. Старая. Еврейка и даже ж…вка.

* * *

Стихи к Пушкину в субботу отнесены Рудневу, сданы на руки его жене. Молчание.

Мой Пушкин (проза) кончен, переписан и ждет (моего) чтения.

Et voilà» 2. (Запись от 26 января.)

Она была раздражена: неудачами литературных дел, людским невниманием, непониманием. Получив от Ю. Иваска статью об ее творчестве, не скрыла разочарования и ответила довольно резким письмом, где упрекала его В мертвечине, в бесплодном умствовании: «У Вас на живую жизнь – дара нет»; «Нужно уметь читать»; «Вы настоящего от подделки не отличаете, верней – подделки от настоящего, оттого и настоящего от подделки. У вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое. Вы все ищете – как это сделано. А ларчик просто открывался – рождением».

Она оставалась верна себе в своей вражде к эстетству: бездушию – о чем еще сколько лет назад писала Бахраху, о чем недавно написала поэму «Автобус». И все же терпеливо разъясняла глухому заочному собеседнику свои «Переулочки», прося не сердиться: «А если мне суждено этим письмом Вас потерять – то предпочитаю потерять Вас тáк, чем сохранить – иначе. Ну’, еще один – не вынес!»

Но Иваск «вынес»: они с Мариной Ивановной не поссорились.

* * *

Февраль проходил в хлопотах по устройству Пушкинского вечера; опять Марина Ивановна обратилась за помощью к В. Н. Буниной в распространении билетов. Она отказалась от большого зала «Токио», так как хотела, чтобы на вечере присутствовала ее, то есть «демократическая», публика, которая в богатые залы не пошла бы. В первых числах месяца вышла однодневная двенадцатистраничная газета «Пушкин» с цветаевским переводом «Бесов». (Остальные переводы Пушкина Цветаева имела удовольствие прочесть на вечере, устроенном негритянским населением Парижа.) «Последние новости» четырежды анонсировали вечер Цветаевой. Он состоялся 2 марта и прошел с успехом – даже и в денежном отношении.

Затем начали сгущаться печали и волнения.

10 марта скоропостижно умер Евгений Замятин. Марина Ивановна должна была увидеться с ним за день до этого. На его похоронах почти не было людей – о чем она с горечью писала Ходасевичу.

* * *

А в это время Аля, получив советский паспорт, радостно собиралась в Москву, навстречу светлому будущему, в которое свято верила. Зараженную фанатизмом отца, ее ничто не могло остановить: ни сомнения в том, что она найдет применение своим способностям, ни перспективы полноценной журналистской работы во Франции, ни остававшиеся друзья. Что до семьи, то само собою подразумевалось, что в недалеком времени все соединятся на родине. У Али же было страстное нетерпение ехать как можно быстрее.

Она рассказывала нам, что перед отъездом зашла проститься к Буниным; вспоминала, как Иван Алексеевич спросил брезгливо-жалостливо: «Ну куда ты едешь? Что тебя там ждет? Будешь работать на макаронной фабрике, и у тебя будут шершавые пятки!» Последние слова рассмешили и удивили ее: почему именно пятки будут шершавые?.. Увы, бунинские предсказания сбылись, хоть и не буквально, однако неизмеримо более жестоко…

(И тем не менее она никогда не сожалела о своем поступке. «…Совсем не ужасно, когда «люди бросают то место, в котором они воспитывались», если это место не является их родиной по духу, – писала она Н. Асееву на десятом году своих тюремно-лагерно- ссылочных мук. – Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что я оставила ее. Я у себя дома, пусть в очень тяжелых условиях – несправедливо-тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую «мы», а там с самого детства было «я» и «они». Правда, это никому не нужно, кроме меня самой…» 3)

Уезжала Аля 15 марта, нагруженная множеством даров: от постельного белья до старого граммофона, трогательно подаренного матерью, с юности обожавшей эту «игрушку». Сохранились фотографии, проводов на вокзале: Марина Ивановна, Мур, Маргарита Николаевна и Владимир Иванович Лебедевы и их дочь Ируся, близкая подруга Ариадны. Сергея Яковлевича там нет…

Наталья Сологуб, дочь Бориса Зайцева, подруга Али еще с тех советских голодных времен, когда Аля гостила у Зайцевых в Притыкине, любезно предоставила нам копии ее писем. Приехав в Москву, Ариадна писала друзьям поначалу каждый день, полная восторга от неузнаваемого города, ослепленная Красной площадью, Кремлем со звездами, мавзолеем, магазинами, многие из которых, на ее взгляд, оказались не хуже парижских. Только в Москве, писала она, и оказалось возможным создать такое «высокохудожественное и показательное произведение искусства», как чудесный фильм «Цирк» (от него она была в восхищении еще в Париже). Она описывала талый снег, спешащую толпу, «розовые, Палевые – цвета пастилы – домики» в районе Арбата, где жила (в Мерзляковском переулке, у Елизаветы Яковлевны), совершенно необыкновенных детей, «магазины, отели, библиотеки, дома, центр города – что-то невероятное»; «вообще тут конечно грандиозно и невероятно, и я хожу и жадно всматриваюсь во все». Радовалась, что не услышала на улице ни одного бранного слова, ни одного «гнусного предложения». И так далее, в том же духе…

Чувства Марины Ивановны? К сожалению, ее письмо Тесковой с рассказом об Ллином отъезде и предшествующих днях пропало. А полтора месяца спустя она описывает события сдержанно- скептически: «Отъезд был веселый – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… перебегала от одного к другому, болтала, шутила… Потом очень долго не писала… Потом начались и продолжаются письма… Живет она у сестры С. Я., больной и лежачей, в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит- неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала – 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: оченьдовольна…» 4

* * *

Якорем спасения продолжал оставаться Пушкин. В печати упоминаются цветаевские переводы и очерк (и о прошедшем ее вечере был доброжелательный отзыв). 25 марта Цветаева участвовала в вечере стихов; 6 июня читала на Пушкинском вечере французского Пушкина. А до этого, в мае, после отказа нескольких журналов напечатать ее переводы Пушкина, наконец появились пять стихотворений в журнале доминиканцев «La Vie Intellectuelle». Устроил это В. В. Вейдле, профессор православного богословского института. «Очень тронута неизменностью Вашего участия» 5, – писала ему Цветаева 26 мая. Вейдле скрыл от Марины Ивановны, почему ее переводы не подходили французам и не были напечатаны в двух известных журналах. «Дело в том, – писал он позднее, – что Цветаева невольно подменила французскую метрику русской. Для русского уха переводы эти прекрасны, но как только я перестроил свое на французский лад, я и сам заметил, что для французов они хорошо звучать не будут. Не сказал я об этом Цветаевой… Довольно было у нее обид и без того. Трудно ей жилось и в Париже, и в русском Париже» 6.

Это было верно. Более того: отталкиваясь как от французов, так и от «правоверной» эмиграции, Цветаева невольно, пусть и эпизодически, подпадала под влияние мужа и его единомышленников. Поэтому отнюдь не неожиданно звучат ее слова в письме к Тесковой от 14 июня, после того как она посетила Парижскую Всемирную выставку.

На холме Шайо был сооружен советский («сталинский»!) павильон с устремленной с востока на запад огромной безвкусной скульптурой В. Мухиной «Рабочий и колхозница», несущими в поднятых руках серп и молот – эмблему Советского государства. А напротив разместился немецкий («гитлеровский»!) павильон, той же сташестидесятиметровой высоты, как и советский, увенчанный орлом со свастикой – символом нацистского государства. И в том и в другом павильонах фигурировало множество фотографий мощных рабочих, здоровых крестьян и счастливых детей. Сравнивая оба павильона, Цветаева писала Тесковой, что советский похож на «украшавшую» его скульптуру, что он и «есть – эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim7. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть (оговорка, которая мало что меняет. – А. С.), но все же жизнь и смерть. И всякий живой – так скажет. Видела 5 павильонов – на это ушло 4часа – причем на советский добрых два… Павильон не германский, а прусский… Не фигуры по стенам, а идолы» 8. (На советских «идолов» Марина Ивановна упорно закрыла в тот момент глаза. Подменила аналогию – противопоставлением.Впрочем, многие тогда «ослепли»…)

* * *

Всю весну и начало лета она работала над новым очерком: «Пушкин и Пугачев». В середине июня уже переписывала рукопись для нового журнала «Русские записки», созданного на базе «Современных записок». На обложке значилось: «Париж – Шанхай», ибо поначалу туда были привлечены дальневосточные авторы. Редакция, однако, находилась в Париже, и журналом заправляли главным образом сотрудники «Современных записок».

О чем – «Пушкин и Пугачев»? О любви; тайном жаре. Здесь эти блоковские слова Цветаева сделала своим девизом: «Тайный жар и есть жить».

И еще это – манифест поэта-романтика.

Пугачев – злодей, но именно им, злодеем, маленькая Марина была зачарована в «Капитанской дочке». А потом, вслед за нею, и Аля, записавшая еще тогда, в Москве, что любит Пугачева за то, что он злодей и самозванец. В повести Пушкина Гринев, отождествленный с автором- поэтом, испытывает к Пугачеву те же самые чувства, и главное, что и с Пугачевым происходит то же самое: враги тянутся друг к другу поверх неумолимых, казалось бы, обстоятельств. Цветаева разбирает пушкинскую повесть, подвергая сложному психологическому исследованию пословицу «От любви до ненависти один шаг». Другие герои повести для нее попросту неинтересны. Кроме Швабрина – предателя и тоже врага Гринева.

И еще в «Пушкине и Пугачеве» Цветаева, во всегдашней своей манере живого о живом, развивает идею поэзии и правды. Пугачев правды,то есть исторической реальности, был низким, трусливым злодеем и предателем, – и это знал Пушкин, написавший сначала «Историю Пугачевского бунта» и только после этой работы – «Капитанскую дочку», где создал своего Пугачева: беса, людоеда, но притом- высокого, бесстрашного «доброго молодца». И дело здесь, считает Цветаева, не в Пугачеве, не в том, каким все-таки он был в окончательной правде, а в Пушкине. «Был Пушкин – поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в «классической» прозе «Капитанской дочки»», – утверждает она в последних словах этого романтического очерка.

Но первоначально окончание было другое; мы не знаем, своею ли рукой отсекла его Цветаева или того потребовала редакция, но этот отрывок важен и интересен сам по себе:

«Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон – смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его… 9 Монстр не есть враг. Враг есть – равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею – война. От начала мира до конца его с этой бессмертной безличной низостью бьется бессмертный – безымянный под всеми именами – поэт.

Увидим это на живом примере Капитанской дочки:

Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу – червь. Есть что раздавить, не с чем враждовать. Враг – для ноги (подошвы), а не для души.

Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то – что же любовь?

Да где же в этой военной и любовной повести Гриневский враг?

Врага – нет. Есть гриневский фактический противник – казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.

Вместо долженствовавших бы быть двух врагов – ни одного.

Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.

Со времени Гомера – до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:

Как аттический солдат,

В своего врага влюбленный.

 

Сказано о солдате, но этого солдата (Ахилла) создал – поэт.

Пугачев был именно таким врагом. Надежен такой враг? Нет. Такая вражда пленному врагу открывает двери. Такая вражда- врагу первому перевязывает раны. Такая вражда – врага первого выносит с поля битвы – с ним же. Такая вражда в любую минуту готова душу свою положить за врази’ своя. Чтó всё взаимоотношение Гринева с Пугачевым, как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.

Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционными несравнимые, которые и составляют сущность поэта и которые так и соблазняют, в целях собственного использования… 9 Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.

Этим мятежам – не по дороге.

Поэт не может враждовать с идеями (абсолютными) и не может враждовать с живыми, как только этот живой – либо стихия, либо ценность, либо – цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом – своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай, и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее – непрерывно перемещается.

Один против всех и без всех.

Враг поэта называется – все. У него нет лица.

* * *

Поэт – враг на минуту – доколе не поймет или не пожалеет врага: не по любвеобилию <милосердию> своему, а великодушию. Не по любвеобилию <милосердию> своему, а сочувствию, всéчувствию. Не по тяжелому невыполнимому, невыносимому противоестественному долгу и подвигу христианской любви, а по рожденному своему, для него роковому дару: всéлюбия.

Не по христианской любви, а по поэтической любви.

Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев – на все то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки».

* * *

Аля продолжала писать радостные письма. По просьбе матери она связалась с сестрой актрисы Веры Павловны Редлих (знакомой еще с давних лет по Феодосии) и узнала от нее о судьбе Софьи Евгеньевны Голлидэй. Видимо, что-то шевельнулось в вещем сердце Марины Ивановны, когда она просила дочь разыскать «Сонечку»…

Сонечка умерла. И не так давно: «когда прилетели челюскинцы», значит, три года назад…

И Цветаева принялась за «Повесть о Сонечке» – самую большую и самую последнюю свою прозу…

Работала она уже не в Ванве. С 11 июля она с сыном жила в Лакано-Океан (Жиронда), в небольшом новом поселке на берегу Бискайского залива – много южнее Сен-Жилля, где жила одиннадцать лет назад. Это было в то время сравнительно безлюдное равнинное место с обширным пляжем. Песок, дюны, сзади- насаженный сосновый лес, – для прогулок место довольно унылое. Мелкое море без рыбачьих лодок и без рыбы. Снимала Марина Ивановна отдельный маленький домик: комната, кухня, терраса. Сергей Яковлевич обещал приехать в августе. (Не приедет…)

Наступил монотонный покой: общение с морем, вынужденное пребывание на пляже. Но, увезя Мура, Марина Ивановна хотя бы на время спасала сына от хождения с отцом на демонстрации Народного фронта, от посещения коммунистического ресторанчика «Famille Nouvelle»… А сама могла спокойно читать новый роман Сигрид Унсет, сравнивать с Сельмой Лагерлёф, делиться с Тесковой своим разочарованием, но главное – самозабвенно погрузиться в «Повесть о Сонечке».

Молодость в голодной Москве. Весна девятнадцатого, подарившая Марине Ивановне подругу: трогательную, бесконечно талантливую и столь же незащищенную от жизни маленькую актрису. Теперь, почти двадцать лет спустя, Цветаевой кажется, что Сонечка была чуть ли не самой сильной и нежной ее привязанностью за жизнь… Впрочем, речь ведь идет о художественном творении, о повести. О правде, преображенной в поэзию. О дружбе, любви и радости, которые люди дарили друг другу в страшные, нечеловеческие годы, когда удачей считалось раздобыть «впрок» – гроб, а особенным везеньем – если старухе достанется женский (розовый), а не мужской (голубой). Мгновенья, отданные искусству, взаимной поддержке, разговорам о любви… «Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» – этими словами кончается «Повесть» – словами Достоевского. Ибо все в «Повести о Сонечке», относящееся к главной героине, написано в духе и стиле раннего Достоевского – «Неточки Незвановой» и «Белых ночей», – именно эту повесть Сонечка читала с огромным неизменным успехом. От Кати из «Неточки Незвановой» С. Е. Голлидэй под пером Цветаевой «унаследовала» пылкость, прямодушие, черные кудри, пылающие щеки, горящие глаза – и всю любовную «ауру», окружающую героинь Достоевского, экзальтацию обожания и восторга. Да, Сонечка и впрямь увиделась поэту героиней раннего Достоевского; она сталалитературным образом. Не «книжным», а именно литературным, художественным, живым.

И не только она. Маленький пылкий, темпераментный «Павлик» – Антокольский – собирательный образ поэта, несущего в своем образе нечто от Пушкина; через внешние приметы, через жест и интонацию Цветаева умела передать характер человека с огромной художественной силой. Высокий «мрачный красавец» – «Юра»: Завадский, безнадежная любовь Сонечки… и автора, – олицетворение, в цветаевском понимании, бесстрастного и неотразимого «Ангела» – Каменного Ангела ее пьесы и Святого Антония Метерлинка. Володя Алексеев – благородный рыцарь, мужчина на старинный лад… Диалоги, монологи (преимущественно Сонечкины), сценки… Бездна юмора и любви. Москва девятнадцатого года. Не страшная и не прекрасная (никакого преувеличения!), а родная. Ожившие родные лица. «И все они умерли…» Именно все, даже те, кто еще жил. Потому что тех «Павлика» и «Юру» не вернуть так же, как Сонечку и Володю… Нет: вернуть. Волею поэта остановить те мгновенья:

«Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, – к вам, в вас – умираю. Чем больше вы – здесь, тем больше я – там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и пространстве – и в их обратном. Моя смерть – плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас – своей».

Страшные, гениальные и вещие слова…

* * *

На «Повесть о Сонечке», предназначавшуюся для «Русских записок», ушло все лето и начало осени. 20 сентября Марина Ивановна вернулась в Ванв. Через неделю написала Тесковой: рассказывала о своей работе, о беженцах из Испании, о дне, проведенном с испанцем («теперь друг – на всю жизнь»), грустила, что нет денег съездить в Прагу; сообщала, что видела в кино похороны Масарика. Осведомлялась, читала ли Тескова романы американской писательницы Перл Бак (из китайской жизни)…

А вскоре пришла беда. Вернее, она пришла раньше и лишь теперь докатилась до цветаевской семьи. Жизнь сломалась.

2

Сентябрь 1937 – июнь 1939

Все произошло, как в банальном детективе. В ночь с 4 на 5 сентября на шоссе в Пюлли под Лозанной был обнаружен простреленный труп неизвестного с фальшивым паспортом на имя чешского коммерсанта Эберхардта; настоящее имя убитого было Людвиг Порецкий, он же – Игнатий Рейсе. Польский еврей, коммунист, фанатик мировой революции, рано или поздно он должен был попасть в орбиту советской разведки, что и произошло, – и Рейсе (под этим именем он фигурирует в прессе) стал советским резидентом на Западе. Постепенно прозревая, он убедился, что служит вовсе не мировой революции, а кровавой сталинщине. Летом он написал письмо в ЦК ВКП(б), где призывал к борьбе со сталинизмом, к новым боям за социализм и организацию Четвертого Интернационала. Письмо он по неосторожности передал в советское посольство, после чего предпринял шаги, чтобы скрыться с женой и ребенком. Нечего и говорить, что он был обманут и выслежен (семье удалось спастись). Слежкой руководил С. Я. Эфрон.

…Ибо еще с 1931 года Сергей Яковлевич состоял на службе в советской разведке, или, как впоследствии будет зафиксировано официально, «был завербован органами НКВД» 10. Попытки выяснить с помощью поздних «вспоминателей», каким образом это произошло и какую сумму получал С. Я. Эфрон за свою «службу», разумеется, бессмысленны: таких документов, естественно, попросту не существует, а «вспоминателям» Сергей Яковлевич, понятно, этого сообщить не мог. В начале 60-х годов Ариадна Сергеевна Эфрон очень надеялась многое записать со слов Михаила Михайловича Штранге11, единомышленника и соратника отца. Разговор все откладывался, покуда скоропостижная смерть М. М. Штранге не оборвала, к великому огорчению А. С. Эфрон, единственную надежду записать что-либо конкретное о деятельности Сергея Яковлевича…

Итак, осень тридцать седьмого. Швейцарская газета «Neue Zurcher Zeitung» уже с начала сентября забила тревогу, сообщив о подробностях убийства12. В этой неприглядной истории принимали участие еще несколько действующих лиц, среди коих Сергей Эфрон отнюдь не был самым главным. Но нам не хочется отвлекаться на подробности, потому что все это к Цветаевой не имеет отношения… Тридцать (!) лет спустя историю убийства Рейсса детективно- увлекательно нарисовала его вдова Елизавета Порецкая; Эфрону там отведено довольно скромное место. Ее книга, как и две другие, вышедшие еще в 1939 и 1940 годах, плюс пресса тех лет13 – вот, собственно, те источники, по коим нынешние исследователи строят изложения событий; при наличии фантазии (ибо фактов мало!) из них можно состряпать увлекательное повествование.

Однако неизмеримо интереснее, на наш взгляд, задуматься над той эволюцией, которую претерпели душа, чувства и взгляды Сергея Яковлевича Эфрона – притом за сравнительно короткое время. Вспомним его печальное сиротство в ранние годы; элегические записи в дневнике; колебания в настроении в связи с плохим здоровьем; незыблемую привязанность к жене и понимание ее величины; порывистость характера; вечную куда-то устремленность… Не забыть и такие свойства, которые позволяют нам назвать его человеком Театра и человеком Риска. Стремился на фронт (еще в 1914 году); рискуя жизнью, ездил с санитарным поездом; играл у Таирова; снимался в кино (пусть и статистом). Любил мистификации (тот и этот Сергей Яковлевич, о котором вспоминали друзья)… Впрочем, понятия тот и этот относятся скорее к его раздвоенности, унаследованной от матери: рождая одного за другим детей, которых обожала, она занималась революцией – и, поскольку одно исключает другое, надорвалась…

Задумаемся еще об одном: а можно ли назвать все происшедшее с этим человеком метаморфозой?

И да и нет. С одной стороны, страсть к игре (пусть и с самыми серьезными намерениями, «идейно») существовала в нем всегда. Тайна, опасность, огромный риск – что это, как не игра с жизнью? Игра, конечно, во имя идеи. И тогда, в январе восемнадцатого, когда, появившись инкогнито на несколько дней в Москве, он уехал в добровольческую армию, и теперь, когда уже несколько лет должен был скрывать свою деятельность от самых близких, – Сергей Эфрон был болен Россией, которой служил, как ему казалось, верой и правдой. Притом надо признаться, что его увлекала сама форма служения: нужно было постоянно быть во взволнованном напряжении, таиться, временами кого-то мистифицировать, обводить вокруг пальца, надевать разные личины, – словом, авантюрничать. Все это изначально соответствовало его причудливой натуре; «тот» Сергей Яковлевич уравновешивался «этим». С другой стороны, метаморфоза в нем все-таки произошла, ибо, попав под власть выхолощенной идеи, он и сам постепенно становился другим (в какой-то мере). Это прослеживается по его литературным работам. От живой, непринужденной повести «Детство», затем – темпераментных очерков о добровольчестве и революции и исполненной тяжких переживаний новеллы «Видовая» – к постепенной утрате естественности, первородности в «евразийских» статьях и в совсем уже газетно-косноязычных и пустых очерках о советском кинопроизводстве и т. п. Он понемногу деградировал, ибо оставался рабом ложной и порочной идеи. Сам он этого не понимал, но «перо» его выдавало. Конечно, он не был ни предателем, ни трусом, ни просто корыстным человеком – и никого не убил. Не изменила ему ни природная честность, ни мужество, ни поразительная твердость. Он оставался человеком чести, – все дело было в том, что он все глубже погружался в трясину непонимания и слепоты. Рейсе оказался несколько более зрячим, но и он поплатился жизнью за ложную в конечном счете идею. Выходило, что, организуя слежку за ним, порвавшим со сталинской Россией, Сергей Яковлевич защищал именно сталинскую Россию?.. В его давнем рассказе «Тиф» герой убивает чекиста; теперь же он, будучи сам в этой роли, охотится за своим бывшим коллегой… Впрочем, по свидетельству некоторых – и это весьма правдоподобно, – ему не приходило в голову, что Рейсса убьют, так же как он никогда не подозревал, что «возвращенцев», за которых он хлопотал, постигнет на родине такая же судьба. Короче: он вовлекся в порочный круг, где люди пожирали друг друга…

Был ли он одинок? Нет, конечно. Очень многие поддались тогда советской пропаганде и потеряли себя, подобно ему. Не нужно думать, что это были люди безликие, невыразительные, да и сам Сергей Яковлевич был достаточно ярким человеком. Но в конечном счете все они были, с одной стороны, слабохарактерными, с другой – честолюбивыми дилетантами, которым не хватало как раз таланта (каков бы он ни был), таланта, дававшего силы людям с убеждениями – противостоять ложным идеям и не попадаться на удочку красивых фраз. (Разве Иван Бунин, например, мог бы хоть единым словом отступить от своих воззрений, незыблемо сформировавшихся еще в революционной России, раз навсегда сказавший «нет» тому, что произошло?..) Что до единомышленников Сергея Эфрона, то их эволюция напоминала его собственное преображение. Живой тому пример – супруги Клепинины, хозяева «евразийской» квартиры, где он постоянно бывал и где не раз встречали Новый год (у «евразийцев», – писала Марина Ивановна). Николай Андреевич Клепинин, бывший деникинский офицер, по воспоминаниям знавших его, – мягкий, симпатичный человек, резко изменивший в эмиграции свои убеждения; его жена Антонина Николаевна, дочь академика Насонова, с материнской стороны дворянка, – одаренная в музыке и живописи, бежавшая из Совдепии и тоже круто переменившая свои взгляды, включившись в борьбу за «мировую революцию», став в числе других просто «наводчицей», помогая выслеживать тех, кого указывала «рука Москвы». А Вера Александровна Гучкова, в прошлом жена П. П. Сувчинского, та, которой, мы помним, Цветаева писала из Вандеи откровенные письма, – Вера Гучкова, дочь замечательного человека, лидера октябристов, бывшего министра Временного правительства? Она стала женой англичанина, втянутого в коммунистическую партию и погибшего в Испании. Отныне Вера Трейл, она сделалась просто-напросто советской шпионкой и ухитрилась в 1937 году выехать из СССР целой, невредимой и к тому же «обласканной» Ежовым… 14 (Автор этих строк не раз слышала от Ариадны Эфрон об этой женщине, о ее нежелательном приезде в 60-х годах в Москву, о ее непрошеных подарках. Впрочем, к тому времени она поменяла свои взгляды, но это уже не имело значения.)

…Вопреки очевидности, которую они не хотели замечать, вопреки здравому смыслу, которому они не хотели внимать, отрекаясь по существу от великой русской культуры, разрушаемой на родине и с трудом сохранявшейся на чужбине, – вопреки всему они были загипнотизированы Советской Россией, ослепнув и оглохнув к тому, что там творилось, и во что бы то ни стало хотели заслужить «прощение», а многие – и возвращение. Не все, впрочем, летели бабочками на этот огонь: К. Б. Родзевич, деятельность которого прозрачно встает из его «Автобиографии», об этом не помышлял. А Михаил Штранге – тот, что из «замка «Арсин», – вернулся…

Вот такими людьми была окружена Марина Цветаева, что не могло не влиять на нее – тем паче, что, презирая политику как таковую, она не разбиралась и не желала разбираться в ней. Но в первую очередь, конечно, влиял Сергей Яковлевич.

Обаятельный, деликатный («голубчик» было его любимым обращением). Высокий, худой, сутулый, обладавший «кошачьей» грацией (отсюда цветаевский «лев» с первых дней Коктебеля?). Огромные серо-зеленые глаза «цвета моря», доставшиеся дочери, со временем становились устало- затравленными; лицо быстро старело, приобретая временами напряженное, неспокойное выражение…

Нужно ли говорить, что одинаково не имеет смысла ни осуждать, ни оправдывать ни его, ни всех этих «заблудших душ»?..

* * *

В начале октября события приняли такой оборот, что Сергей Эфрон, так же как и супруги Клепинины, был поставлен перед необходимостью бесследно исчезнуть. Все трое (он, Марина Ивановна, Мур) приехали к М.

  1. «Вообще это не производит впечатления гениальности: общие места» (франц.).[]
  2. Ну вот (франц.).[]
  3. Николай Асеев, Родословная поэзии, М., 1990, с. 418 – 419.[]
  4. Марина Цветаева, Письма к А. Тесковой, Прага, 1969, с. 152.[]
  5. Джон Малмстад, Цветаева в письмах. – «Литературное обозрение», 1990, N 7, с. 104.[]
  6. В. Вейдле, Цветаева до Елабуги. – «Вестник Русского Студенческого Христианского Движения», Париж – Нью-Йорк, 1970, N95 – 96, с. 135.[]
  7. Несгораемый шкаф, сейф (нем.).[]
  8. Марина Цветаева, Письма к А. Тесковой, с. 153.[]
  9. Пропуск в рукописи.[][]
  10. «Столица», 1992, N 39, с. 59.[]
  11. Швейцарский историк Петер Хубер пишет об этом человеке («Смерть в Лозанне». – «Новое время», 1991, N 21), чье имя звучит там во французской транскрипции: Мишель Странг.[]
  12. Мария Разумовская, Марина Цветаева Миф и действительность. Доп. текст. Пер. с нем. Е. Н. Разумовской-Сайн-Витгенштейн, Frankfurt am Main, 1983, с. 311.[]
  13. M. Willens, L’assisinat politique et l’URSS, Paris, 1939; E. Pоretsky, Our own people, London, 1969.[]
  14. Ален Бросса, Групповой портрет с дамой. Глава из книги «Агенты Москвы». – «Иностранная литература», 1989, N 12, с. 243; Дмитрий Сеземан, На болшевской даче; Аркадий Ваксберг, Правда о «платном агенте». – «Литературная газета», 21 ноября 1990 года; Петер Xубер, Даниэль Кунци, 100 000 франков от анонима. – «Литературная газета», 13 февраля 1991 года; Ю. Коваленко, Советские чекисты и русские эмигранты. – «Известия», 13 марта 1991 года.[]

Цитировать

Саакянц, А.А. Последняя Франция (1937 – июнь 1939) / А.А. Саакянц // Вопросы литературы. - 1992 - №3. - C. 3-42
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке