№2, 1983/Мнения и полемика

«По существу ли эти споры?»

Говоря о литературе как вечном споре, не будем претендовать на полноту и всеохватность определения. Отметим лишь свойственную ей внутреннюю полемичность и неистощимую способность провоцировать столкновение мнений. Разногласия вызывает каждая мало-мальски заметная повесть или поэма. До хрипоты спорят читатели, с лязгом скрещивают копья критики, печатаются «два мнения о книге». Но помимо шумных полемик, нескончаемо длится спор, который не подпадает под журнально-газетную рубрику «дискуссия». Противостояние писателей, не обязательно сознающих себя оппонентами, творящих безотносительно друг к другу и не склонных кого-то специально опровергать. Эти ненамеренные споры подчас не менее показательны, чем те, что бурно выливаются наружу. Их остроту обычно усугубляет одновременность выхода повестей, романов, рассказов, написанных авторами, вступающими в дискуссию, возможно, и не сознавая того. Об одном из таких негаданных споров, споров на равных, – благо «противники» уверенно стоят на ногах, занимая прочное место в нашей сегодняшней литературе, – и пойдет речь.

Но едва к ней приступив, упираешься в почти неодолимую препону. Рассказ Ю. Нагибина «Терпение» поддается пересказу, – он остросюжетен, годы, плотно спрессованные в нем, отложились неумолимой цепью, одно звено к другому, все дальше, дальше к нарастающей трагедии финала. А рассказы В. Распутина из нового его цикла («Век живи – век люби», «Что передать вороне?», «Не могу-у», «Наташа») ускользают от устной передачи. В них – мимолетные эпизоды, житейская малость, настроения и предчувствия, исток которых не сразу внятен, мысль то формулируется с железной непреложностью, то растекается по тексту и ее надо собрать, соединить, обдумать и прийти к решению: согласен ты или нет. Это он в иных названиях категоричен: «Живи и помни», «Век живи – век люби». В рассказах же зачастую растерян, жалуется на разлад с самим собой, на какую-то свою вину («я никак не привыкну к себе»).

Искушенный читатель понимает: человек, от имени которого ведется рассказ, не всегда, не обязательно, не полностью совпадает с автором. Но также понимает, чувствует их родство, улавливает личное писательское присутствие в таких рассказах, как «Что передать вороне?», «Не могу-у», «Наташа». Когда писатель говорит о себе – это, слов нет, любопытнее. Только почему о какой-то вороне, о непросыхающем алкаше – случайном попутчике? «Наташа» могла бы выиграть на таком фоне: больница, операция, выживет – не выживет. Однако и тут автор обманывает ожидания; уходя от самого завлекательного, он носится с какими-то видениями, с наполовину выдуманной медсестрой, являющейся ему то наяву, то в наркотических снах: «Мы проплываем над Ангарой… Мы парим на… пограничной высоте…»

Рассказ Ю. Нагибина надежно заземлен, в нем земные дела и страсти. Не только территории, уже освоенные литературой (их освоенность – не препятствие для новых открытий), но и неисхоженная земля острова Богояр, инвалидный дом, где живут калеки, обрубки, люди, искалеченные войной, по собственной воле или по воле обстоятельств отделившиеся от остального человечества. Нужна писательская безбоязненность, чтобы вступить сюда, не отводя взора, вглядеться в эти обрубки и увидеть: «Здесь не знали зависти, любая удача одного становилась удачей всех», – увидеть отложившийся островной мир ночных страданий. («Днем они вели себя как все люди: улыбались, шутили, вспоминали, радовались, тосковали, ругались, спорили, курили, ели, пили, отдавали переработанную пищу – кто сам, кто с чужой помощью, к последнему невозможно было привыкнуть, – читали, слушали радио, смотрели телевизор и болели за футболистов и хоккеистов, писали жалобы в разные инстанции, собирали корешки, грибы, кто рыбачил, кто старался по хозяйству, другие, работали в небольшой артели по желанию и возможности, иные урывали у любви…») Этот мир обладает своими преимуществами подле мира благополучия и благоденствия, несвободного, однако, от пороков.

Для видения такого и для обобщений нужна несомненная смелость. Конечно, не только смелость. Но она, как представляется, подвигла писателя на этот шаг и заслуживает быть отмеченной. Она немало содействует читательскому успеху рассказа, обладая притягательностью и суля новизну впечатлений. Смелость берет не только города, но и острова…

В географии достаточно открыть остров, чтобы стереть «белое пятно» на карте. В литературе «белое пятно» стирается годами, усилиями многих художников и никогда не сотрется до конца. Останется что-то, ждущее свежего пера, взгляда, увидевшего больше предшествующих. Давным-давно знакомое, как стены собственной комнаты, как маршрут, повторяемый ежедневно, вдруг обнажит неизвестную дотоле грань, понудит удивленно остановиться, тревожно задуматься.

Грязный, обшарпанный вагон из распутинского рассказа «Не могу-у» неожиданно станет новой землей, а спившийся бич с нелепым именем Герольд тоже требует смелости, чтобы доказать свое право на пристальное внимание художника, на сострадание.

Смелость, достойная одобрения, всякий раз неотвратимо ведет к вопросу о нравственной ответственности, неизбежно повышая ее меру.

Географическое открытие само служит целью и венчает первопроходца славой. В литературе же с раздачей лавровых венков обычно приходится повременить, выяснить, во имя чего писатель явился на новую землю. Если бы В. Распутин, возбудив сострадание к бедолаге Герольду, счел свою миссию исчерпанной, вряд ли стоило бы сближать его рассказ с нагибинским «Терпением», мысль которого идет гораздо дальше констатации обнаруженных фактов, а такие понятия, как «сочувствие», «сострадание», отпадают за неуместностью. Главный, единственно истинный герой «Терпения», герой до конца, Пашка гневно отметает всякое сострадание, намек на него, отметает великодушие, вместе с ним и любовь, пронесенную женщиной через всю жизнь, с первого взгляда на далеком довоенном коктебельском берегу до последнего вздоха в холодных водах, омывающих Богояр.

Впрочем, и рассказ «Не могу-у» трагичен, хотя в нем не обрывается чья-либо жизнь. Нечему обрываться.

Беспросветно-отчаянный стон: «Не могу-у-у!» Драматичны и остальные рассказы распутинского цикла. Только это не выплеснувшиеся до конца, не оформившиеся драмы, но тлеющие где-то внутри. Развернутое описание прерывается коротким диалогом или одним-единственным словом, вроде «порожняка», брошенного пьяным Герольдом. Боль то отпускает, то перехватывает дыхание. Писатель настолько поглощен ею, мыслями о ней, что безразличен к сюжетным ухищрениям. И за это может поплатиться сужением читательской аудитории. Минутами самоуглубление граничит с отрешенностью. Но обманчивое «не от мира сего» быстро исчезает, – боль тяжка, но не загадочна. Она от бед и радостей «мира сего», да, от радостей тоже, от великой радости, испытанной пятнадцатилетним Саней в прибайкальской тайге, когда «от восторга и непереносимо сладкой боли гулко и отрывисто застучало… сердце» («Век живи – век люби»). Писатель безотказно принимает и сладкую боль, и горькую, разделяя ту и другую со всеми остальными – соседями по вагону, поселку.

Этим распутинский цикл отличен от «Терпения» Ю. Нагибина, где два полюса расположены вне рядовой жизни: и сверхблагополучное семейство Скворцовых, и богоярское убежище для изувеченных войной.

При своей приверженности к увлекательному сюжету и умению его выстраивать Ю. Нагибин не напускает таинственности. Обличения и развенчания – с первых же строк. Глава семейства Скворцов-старший «весьма убедительно изображал директора Института по мирному использованию атомной энергии». Великовозрастные дети – Паша и Таня – под стать родителю: «Брат с сестрой не любили никого, кроме самих себя, но настолько чувствовали и понимали друг друга через собственный эгоизм, приверженность к удовольствиям и потребительское презрение к окружающим, что это создавало между ними доверительную близость».

Это лишь начало, цветочки, – ягодки впереди. Преступление Алексея Петровича Скворцова, не разглашенное до поры до времени, но смутно угадываемое, – ключевая тайна, единственная в рассказе. Неведение призвано объяснить и оправдать Анну, безумно влюбленную в Пашку, но вышедшую замуж за его ближайшего друга Скворцова («…Он получил Анну, потому что от него пахло Пашкой»).

Пашка и Алексей были неразлучны и на войну пошли вместе, оставались вместе до рокового часа. Вернувшись, Скворцов передал Анне подробности: они вдвоем отбивались в дзоте; когда наступила тишина, Пашка пошел искать своих и, видимо, погиб, наскочив на немцев; контуженного Алексея враги взяли в плен.

«Он хотел, как лучше, – мягко произнес Скворцов. – А может, просто не хватило терпения». – «Странно! Мне казалось, это его главное качество». – «Ты не была с ним на войне». – «Но я была с ним в Сердоликовой бухте».

О Сердоликовой бухте на каменистом коктебельском берегу, неподалеку от писательского Дома творчества, в рассказе упоминается неоднократно. Там в ту ночь «Пашка проник ей в кровь, отравив ее собой, сделав нечувствительной к другим мужчинам». Великое Пашкино терпение, заменив физическую близость, чудодейственно сделало Анну женщиной. «Чушь какая-то!» – злился Скворцов. Но если у Пашки было великое терпение, обладавшее колдовской силой, то Скворцов по этой части ничуть не отстал от друга, он наделен «железной выдержкой, умением дожидаться своего часа».

Терпение и железная выдержка выступают, однако, в рассказе как свойства, диаметрально противоположные. И это порождает недоумение. Терпение ничем ровным счетом не отличается от железной выдержки, и напрасно Анна его так обожествляет, что оно, оттеснив какие-либо другие качества, пробилось в название. Можно вполне терпеливо, с железной выдержкой заниматься стяжательством, делать пакости, делать карьеру. Как и поступал Скворцов, вдоволь хлебнувший всякого горя: несчастная любовь к Анне, плен, проверка, унизительное возвращение домой, – однако упрямо торивший путь наверх, добившийся всего, к чему стремился. Стал мужем Анны, директором крупного института, главой процветающей семьи.

Только при ощутимом дефиците моральных достоинств, совершив над собой некоторое насилие, удается причислить к ним терпение.

Когда Ю. Трифонов удачно назвал роман «Нетерпением», он имел в виду не отвлеченное свойство, возможное в любой из единоборствующих сторон, но кризисное душевное состояние народовольцев на строго отмеренном историческом отрезке. Ю. Трифонов был далек от малейшей идеализации такого состояния. Видел в нем одну из первых предпосылок политической несостоятельности «Народной воли» и духовного разброда внутри нее. Видел и осуждал, видел и жалел Перовскую, Желябова, понимал наступившую невозможность для них терпеливого осмысления всего хода вещей, так как оно влекло за собой переоценку средств и методов, принятых ими на вооружение.

Нетерпение способно привести к краху, однако терпение – не гарантия успеха и образа жизни, достойного человека.

Название трифоновского романа, невольно полемизируя с названием рассказа Ю. Нагибина, обнаруживает некоторую размытость нравственных очертаний в истории Скворцовых. Писатель вовсе не защищает эту семейку – отца и детей, Но, всячески выводя из-под удара Анну, жену и мать, словно бы присоединяется к путанице там, где желательна исходная ясность.

Установив, что терпение было главным Пашкиным качеством, Анна тут же кидает мужу: «Ты, мой терпеливый герой, пересидел Пашку во всех смыслах», – ставя обоих на одну доску.

Ну, да от навеки влюбленной женщины, даже когда ей к шестидесяти, когда она доктор наук и мать взрослых детей, не надо ждать последовательности. Тем более полюбила она Пашку не за какие-то неземные свойства, пусть бы и придуманные. Даже не за терпение, которое ему предстоит явить в Сердоликовой бухте, одолевая плотские искушения. Все обстояло проще.

«Скворцов был остроумней, находчивей Пашки, но где бы они ни появлялись, люди сразу узнавали ведущего. Хорош был Пашка особенно на коктебельском пляже: бронзовый, синеглазый, темноволосый, с мускулатурой микеланджеловского Давида и спокойно-легким дыханием доброго и бесстрашного человека. Пашка царил в любой компании, что не мешало многим считать его недалеким. А был Пашка умен и проницателен, но последним качеством редко пользовался, щадя, жалея несовершенство окружающих».

На протяжении рассказа Пашке не удается проявить и предпоследнего качества. В упрямом противопоставлении – декларативность, слова, лишенные смысловой нагрузки. «Скворцов был интересным молодым человеком, а Пашка – явлением, праздником, божьим подарком». Эти определения хороши и достаточны для беседы на теплой коктебельской гальке, под уютным полосатым тентом: интересный человек, божий подарок, явление… А ведь разговор о жизни и смерти.

Разговор приземлен писателем, стиснут между низким и низменным. Низкое – быт коренных обитателей Богояра, их телевизор, их еда, их шутки, их грибы и корешки, их физиологические отправления. Низменное – семья Скворцова, где аморальность настолько абсолютна, что и не подлежит обсуждению. Некая данность. Для того в плотно состыкованную цепь сцен и встреч включен нисколько не нарушающий общее течение рассказа эпизод с Пашей и Таней Скворцовыми. Паша, не умевший пить («принимает по делу, но не держит выпивку»), спутался с шантажисткой, содравшей с него полсотни. Сестренке достался высокий загорелый красавец типа Фреда Астора, игравшего в старых американских фильмах. Когда они остались вдвоем, Фред Астор съездил Тане по физиономии и выпотрошил ее сумочку. Юные Скворцовы натолкнулись на гангстерскую пару, спокойно орудовавшую на комфортабельном теплоходе с баром и каютами «люкс», совершавшем туристические рейсы от Ленинграда до Богояра. Столкнулись и пошли на попятный, нисколько не возмущаясь и не противясь.

Прямо-таки по Ежи Лецу: я думал, будто нахожусь на самом дне, но тут мне постучали снизу.

Мать способна на вечную любовь (правда, она способна и на жизнь с нелюбимым, презираемым мужем), а детки не только не способны на какое-либо чувство, кроме агрессивного себялюбия, но и лишены малейшего проблеска человеческого достоинства. В Паше (он получил свое имя в память о погибшем возлюбленном матери) было «гниловатое обаяние ранней испорченности».

Обаяние на слишком изысканный вкус, что-то наподобие любви к тухлятинке, анчоусам.

Ю. Нагибин не вдается в причины, не объясняет, почему созревают такие рано сгнившие плоды, как Таня и Паша. Ему это не нужно. Ему нужно иное, и к этому иному он идет упрямо, не сворачивая, не позволяя себе отступлений.

Нельзя писателя корить за то, чего нет в рассказе. Можно лишь ощутить нехватку, пропуск какого-то звена, не обязательно сюжетного, каких-то сопутствующих подробностей, ударения на слове, фразе.

Второстепенное и потому не слишком существенное для Ю. Нагибина в «Терпении» донельзя важно В. Распутину. Два первых рассказа – «Век живи – век люби» и «Что передать вороне?» – как раз о том, прежде всего о том, откуда берется, как зарождается испорченность. Настолько ранняя, что ее впору и не заметить, не разглядеть. Еще не все потеряно, совсем не все. Испорченность не обязательна. Но уже выявились корешки, заявили о себе дурные влияния. Они еще совсем незначительны, едва различимы. Надо чутко прислушаться, внимательно всмотреться. Допустимо пройти, не замечая, отмахнуться от них. Только бы не пришлось потом кусать локти…

У взрослых людей слишком много забот, дел и обязанностей, слишком высок заданный им ритм, чтобы отозваться на мольбу пятилетней девочки, просящей отца не уезжать сегодня, чтобы вдумываться в, право же, непринципиальную ссору Митяя и дяди Володи из-за оцинкованного ведра, куда Саня собирал голубицу.

В. Распутин в движении к цели не менее настойчив и упрям, чем Ю. Нагибин. В свои неторопливые, раздумчиво-лирические рассказы он не страшится вписать строки, отдающие публицистическим напором и назидательностью, не уклоняется от призывно-требовательных названий, обращенных к людям: «Век живи – век люби».

Жить – это исполнять обязанности. Не только деловые, предписанные чередой дней и наполняющие дни. Но и обязанности, куда менее внятные, не столь громко и повелительно диктующие. О таких не всегда напоминают и не всегда помнят. Первоочередные повседневные заботы забирают время, внимание, силы. У них приоритет и власть привычки. Не одной лишь привычки, разумеется. Но привычность, повторяемость избавляет от необходимости над ними задумываться, сопоставлять с теми, о которых «не всегда помнят».

В. Распутин уповает на мысль и память, уходя в бескрайнюю прибайкальскую тайгу, и она делается соучастником происходящего; беседуя с малолетней дочерью, он держит в уме, в сердце большую жизнь – нынешнюю и ту будущую, куда вступят дочка и Саня, он хочет ухватить нить между этими жизнями, между несмышлеными детьми и горько спившимся Герольдом.

Все связано, переплетено – тут В. Распутин тверд, – все нераздельно. Путешествие Сани с Митяем и дядей Володей в тайгу по ягоды – не скоротечное прогулочное прикосновение к экзотическим диковинам, но вступление в жизнь, не менее важное, чем первый школьный урок или первая рабочая получка.

Скажут: невелика новация, в наше время только ленивый не писал о благом приобщении к земле и природе.

Но В. Распутин и не претендует на сверхоригинальность, охотники до книжных сенсаций и глотатели увлекательного чтива отложат его рассказы, не добравшись до последней страницы. Однако В. Распутин не идет на уступки, не подбрасывает сюжетную приманку.

Настоящая литература постоянно обращается к вечным истинам, всякий раз заново открывая их, и открытия эти порой не менее знаменательны, нежели открытие новых жизненных пластов и человеческих типов. Само противопоставление неправомерно. Новизна характера, душевного склада, конфликта вовсе не отвергает вечных истин. Боль В. Распутина и тревога сегодняшние. Они выплескиваются за сюжетные рамки одного лишь собственно рассказа. Боль не только из-за стонущего в тяжком хмелю Герольда, но и из-за «золотой молодежи», потягивающей коктейли в каком-нибудь притемненном баре трехпалубного теплохода. Пусть сам он едет в дребезжащем, расхристанном автобусе либо в вагоне, давно подлежащем списанию…

В рассказах В. Распутина ничего почти не происходит, однако многое совершается. И не всегда приглушенно, под сурдинку.

«Ее ручонка дрогнула в моей руке. Дочь не сказала, а пропела:

– А ты не уезжай сегодня. – И добавила как окончательно решенное: – Вот.

Тут бы мне и дрогнуть: это была не просто просьба, каких у детей на каждом шагу, – нет, это была мольба, высказанная сдержанно, с достоинством, но всем существом, осторожно искавшим своего законного на меня права, не знающего и не желающего знать принятых в жизни правил. Но я-то был уже немало испорчен и угнетен этими правилами, и когда не хватало чужих, установленных для всех, я выдумывал, как и на этот раз, свои. Вздохнув, я вспомнил данное себе утром слово и уперся:

– Понимаешь, надо. Не могу».

За «не могу» приходится расплачиваться. Нет прямого: провинился – расплатился. Дочка не заболела бы, останься отец с ней. Он не остался, пренебрег мольбой, уступив принятым и выдуманным правилам. Дочь не достучалась, и за это отца должна была постичь кара.

Рассказы В. Распутина временами клонятся к сказке, и случайное обретает неотвратимость.

Когда сказочность идет от ребенка, его присутствия, от игры с дочерью в «нашу ворону» (в этих играх нуждаются и взрослые, «чтобы приглушить в нас боль нашего жития»), от Саниной игры с кустом, его с ним разговора, все естественно и натурально, все более чем серьезно. Но стоит ребенку уйти, а взрослому поддаться соблазну сказочной фантазии, пусть и оправданной послеоперационной немощью, длящимся действием анастезии, все в рассказе теряет осязаемость, уносится в обманчивые облака литературности – той ее разновидности, что распространена в последнее время. В «Наташе», завершающей распутинский цикл, улетучивается и живой земной смысл, полнивший остальные рассказы.

Удаление, не в сказку даже, а лишь на расстояние, дающее узреть самого себя со стороны, позволяет писателю сказать о себе, вернее, о нас немало горького, однако необходимого, дабы разобраться в совпадении или несовпадении наших дел и дней.

«Наши дни во времени не совпадают с днями, отпущенными для дел; время обычно заканчивается раньше, чем мы поспеваем, оставляя нелепо торчащие концы начатого и брошенного; над нашими детьми с первых же часов огромной тяжестью нависает не грех зачатия, а грех неисполненного своими отцами. Этот день на редкость мог остаться законченным, во всех отношениях закрытым и, как зерно, дать начало таким же дням. Когда я говорю о делах, о законченности или незаконченности их во днях, не всякие дела я имею в виду, а лишь те, с которыми соглашается душа, дающая нам, помимо обычной работы, особое задание и спрашивающая с нас по своему счету».

О днях-зернах, дающих начало будущим дням, о спросе по своему счету – рассказ «Век живи – век люби». Лишь к самому его концу, когда Саня испытал все счастье вымечтанной самостоятельности, всю радость таежных странствий, ночевки среди леса и гор, выхода к Байкалу, как мина замедленного действия, взрывается подлость, потаенно тянувшаяся со вчерашних счастливо-памятных минут.

Дядя Володя, видевший, как Саня ссыпает ягоды в оцинкованное ведро, промолчал и только теперь, когда голубица, пролежавшая ночь в ведре, стала ядом, втолковал ему, что получилось. Видел, смотрел, понимал и терпеливо ждал, ни о чем не предупреждая.

Подлость из мелких, коль брать по обиходному счету. Но она на глазах разрастается до гигантских размеров, ибо совершена в тайге, совершена по отношению к мальчишке, только что познавшему счастье, почувствовавшему себя сильным и чистым. Каким и надлежит быть человеку. «Такое гадство в тайгу нести… мало тебе поселка?!» – тихо произносит Митяй. Он не будет марать руки о Володю. Он верит в тайгу, которая не любит таких фокусов, в лесину, что неумолимо свалится на негодяя.

Цитировать

Кардин, В. «По существу ли эти споры?» / В. Кардин // Вопросы литературы. - 1983 - №2. - C. 91-118
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке