№1, 1995/История литературы

По прочтении «Воскресения»

Завещание уходящего столетия

новому – «Воскресенье» Толстого (1899).

              Александр Блок1

 

Мы расстаемся с Нехлюдовым, оставив его один на один с Евангелием. Край света, ночь, гостиница в далеком сибирском городе, далеко от дома (да и где отныне его дом?), никого вокруг, оборваны связи и с прежней жизнью, и с Катюшей, и с людьми, возле которых, если не разделяя вполне их судьбу, то постигая ее умом и сердцем, он из конца в конец пересек Россию, один на всем белом свете, – в такую ночь, если, посчастливится, выпадет она человеку, чувствуешь прикосновение истины, которую предстоит уяснить и к которой предстоит стремиться оставшуюся жизнь.

…Второго сентября 1869 года, за три десятилетия до завершения «Воскресения», о котором он тогда и не помышлял, Толстой отправился в Пензенскую губернию покупать имение; по дороге остановился ночевать в Арзамасе. «Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело, – пишет он жене. – Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» 2. Он едва не до конца дней будет обращаться памятью к этой ночи, к «арзамасскому ужасу», многажды (даже тридцать четыре года спустя -» в 1903-м) будет браться за рассказ о том, как такая ночь может изменить и образ мыслей, и самую жизнь человека: «Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю?.. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне… Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я…» Толстой называет рассказ то «Записки сумасшедшего», то «Записки несумасшедшего».

О возможной работе над рассказом упомянуто в дневнике 1897 года, по соседству с сделанной в тот же день записью о необходимости решительно переделать «Воскресение». Тут же – в дневнике – мысль, содержащая вопрос, который будет и Нехлюдова томить на всем его пути и в номере сибирской гостиницы, где мы покидаем его при подведении итога пережитому. В поисках ответа Нехлюдов откроет Евангелие и начнет приближаться к тому, что уже ведомо Толстому и о чем на той же странице дневника 1897 года: «Отчаяние от безумия и бедственности жизни. Спасение от этого отчаяния в признании Бога и сыновности своей Ему. Признание сыновности есть признание братства. Признание братства людей и жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни – неизбежно приводит к признанию сумашедшим себя или всего мира»… (53,129).

Нехлюдов читает Евангелие. Торопливо досадуя на какие-то «неточности» и «неясности», он впервые понимает «во всем их значении слова, много раз читанные и незамеченные». «Да неужели только это?» – вскрикивает он, пораженный простотою того, что открывается ему. И сам себе отвечает: «Да, только это». Но как трудно достижимо, какая предстоит напряженная и долгая духовная работа, чтобы такое простое и очевидное «только это» открылось каждому, укоренилось и утвердилось в каждом человеке, а значит, и во всем человечестве.

Российские читатели взращены на решительном и единогласном отвержении финала «Воскресения», Это отвержение – непреложность марксистско-ленинского понимания литературы, творчества Толстого. На протяжении семидесяти лет большая часть философских, религиозно- нравственных трудов писателя, его публицистики оставалась по существу в неизвестности. Нескольким поколениям россиян взамен толстовских текстов предлагались цитаты из ленинских статей. В 1906 году, беседуя с бежавшим из ссылки участником недавних событий, Толстой говорил о революционерах: «Вы поставили себя выше других и говорите, что вы имеете право допускать насилие в борьбе со злыми. А где же тогда граница вашему насилию, ниже которой вы не имеете права спуститься в ваших отношениях со мною? Ее нет. Вы мне ее не укажете. Я утверждаю, что у вас, революционеров, ее нет, как ее нет и у теперешнего правительства». И предполагал пророчески: «И еще неизвестно, дадите ли вы мне возможность печатать то, что я сейчас пишу о вас, когда власть будет в ваших руках. Я склонен думать, что не дадите» 3.

Создатели многочисленных работ о Толстом, кто вполне искренно, кто с искренностью, выработанной привычкой думать так, а не иначе, упрекали автора «Воскресения» в том, что «вместо активной деятельности, направленной к политическому и социальному переустройству жизни своей страны», его герой «замыкается в рамки исключительно внутренней работы», в том, что автор «из своих реалистически созданных характеристик эпохи не сделал никаких революционных выводов. И это в то время, когда рабочее движение в России принимало все более и более организованный характер и когда во главе этого движения уже стоял великий Ленин!» 4 Даже в работах, сознающих закономерности толстовского замысла, финал выносится за рамки реальных «жизненных отношений», даже признание «логичности» финала не освобождает его от упреков в «слабости», «беспомощности», «наивности».

Такой взгляд неизбежен в обществе, где публичное высказывание иного, противного этому взгляда невозможно, где внутренняя духовная работа отдельного человека отменяется, подменяется и подавляется насильственно внедряемой властвующей идеологией, а нравственное самоусовершенствование объявляется презренным занятием «русского интеллигента*, то есть (по ленинской формуле) «истасканного, истеричного хлюпика», где господствует и директивно единственно признается убеждение, что путь к Богу никуда не ведет.

В «Воскресении» Толстой вспоминает слова физика и астронома Лапласа (он по забывчивости приписывает их другому ученому, Араго, что принципиального значения не имеет), который на вопрос императора Наполеона, почему в его теории происхождения солнечной системы ничего не сказано о Боге, отвечал, что не нуждался в гипотезе существования Бога. Через несколько лет после окончания романа Толстой, обдумывая свою жизнь, вновь вспомнит этот остроумный ответ – и прибавит: «А я бы сказал: «Je n’ai jamais pu faire quoique ce soit de bon sans cette hypotese» (Я не мог никогда делать ничего хорошего без этой гипотезы. – Ред.)(55, 138).

Разговор о финале «Воскресения» почти с дежурной неизбежностью (как бы в подкрепление правоты говорящего) сопровождается ссылками на Чехова, не единожды, в письмах к разным лицам, признавшего такой конец романа для себя неприемлемым: «Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия, – это уж очень по-богословски»… 5  

Вряд ли следует доказывать, что кому бы ни принадлежало то или иное мнение о художественном произведении, оно не может стать истиной в конечной инстанции. Тем более мнение художника подлинного, который сам постоянно творит свой собственный мир, ни на какой другой не похожий, творит по собственным «чертежам», по правилам, им самим открытым, выводит собственные закономерности, сопрягая начала и концы.

Лев Толстой не принимал драматургии Чехова, некоторых наиболее признанных его рассказов. Он написал послесловие к особенно любимому им чеховскому рассказу «Душечка», доказывая, что смысл рассказа противоположен тому, который, как он полагал, намеревался вложить в него автор. Можно соглашаться или не соглашаться с оценками Толстого Чехова, можно одного с другим сопоставлять, противопоставлять одного другому – невозможно одного другим «побивать»: здесь миры взаимодействуют, «звезда с звездою говорит».

Но именно поэтому взгляды подлинных, самобытных художников на один и тот же предмет, не лежащие в плоскости общепринятых споров и доводов, особенно значимы. Именно поэтому есть, наверно, смысл вспомнить суждения Чехова о «Воскресении» – не для того, чтобы вместе с ним отвергнуть или вопреки ему принять финал романа, но для того, чтобы полнее и точнее постигнуть его.

«Это замечательное художественное произведение, – делится Чехов впечатлениями о «Воскресении», которое «прочел все сразу, залпом», в приведенном уже выше письме к публицисту М. О. Меньшикову. – Самое неинтересное – это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное – князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа – так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи? Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом». И следом вот это: «Писать, писать…» и т. д. Чехова как бы привлекает в «замечательном художественном произведении» не идея его, не сюжет, не развитие действия, а тот мир, в котором это действие развивается.

Заметим, что многое (и, в общем-то, главное) из того, что прочитал Чехов об отношении Нехлюдова к Катюше, было ему уже известно: несколькими годами раньше Толстой познакомил его с первой законченной редакцией романа, где линия Нехлюдова в его отношении к Катюше уже в основном намечена (рукопись завершается, правда, женитьбой его на героине), но почти нет всего того мира, который манит Чехова в окончательном тексте. Но важнее, конечно, иное. Самый тип кающегося барина, образ его мысли, поведения были чужды чеховскому видению мира, как чужда ему была упрямая толстовская проповедь целомудрия, греховности плотской любви и любовной радости. В ту самую пору, когда Толстой занят «Воскресением», Чехов пишет в рассказе «О любви»: «…когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не рассуждать вовсе». Толстой, может быть, и согласился бы с этим, но при том, что понимание «высшего», «более важного», даже самой ненужности рассуждения у него совершенно отлично от чеховского. В те самые дни, когда Чехов «залпом» читает «Воскресение», Толстой находит в свежем номере журнала новый его рассказ «Дама с собачкой» – и решительно его отвергает: «Люди не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т. е. почти животные» (54,9). Все это, наверно, тоже следует помнить, осмысляя суждения Чехова о «Воскресении».

Не соглашаясь с Толстым, который-де «свалил все на текст из Евангелия», Чехов убежден, что такое развитие сюжета «произвольно»; к тому же: «Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстом» (XVIII, 313). Но то, что для Чехова требует доказательств, для Толстого очевидно: учение Христа, не искаженное, как оно преподносится церковью, а изначальное, как оно изложено в Евангелии, «есть ясное, глубокое и простое учение жизни, отвечающее высшим потребностям души человека» (24, 7), – безусловная истина. Появление Евангелия в тексте романа для него никак не «произвольно»: Евангелие, как учение Христа, для Толстого – необходимая и неотъемлемая часть мира, в котором живет он сам и его герои. Появление Евангелия в романе так же «непроизвольно», как появление Петропавловской крепости, деревенского схода, «ухватистой» бабы.

В письме к М. Горькому (через две недели после письма к Меньшикову) Чехов снова рассказывает, что прочел «Воскресение»»все сразу, в один присест», и дает сжатую, непростую в своей глубине оценку романа:

  1. Александр Блок, Записные книжки 1901 – 1920, М., 1965, с. 114.[]
  2. Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 83, с. 167 В дальнейшем ссылки на это издание – в тексте.[]
  3. См.: Н. М. Кузьмин, Лев Николаевич Толстой и революция 1905 года. – «Звезда», 1978, N 8, с. 108.[]
  4. Приведенные здесь и далее такого рода высказывания не принадлежат одному автору, а взяты из разных работ, посвященных толстовскому роману. Не даем подробных сносок, видя причину этих суждений прежде всего во времени и обстоятельствах.[]
  5. А. П. Чехов, Полн. собр. соч. и писем в 20-ти томах, т. XVIII, с. 313; письмо к М. О. Меньшикову от 28 января 1900 года. В дальнейшем ссылки на это издание – в тексте.[]

Цитировать

Порудоминский, В. По прочтении «Воскресения» / В. Порудоминский // Вопросы литературы. - 1995 - №1. - C. 183-203
Копировать