№7, 1968/История литературы

Писарев: теория «реализма» и литературная критика

1

Писарев погиб трагически – утонул на Балтике 4 июля 1868 года, не дожив до 28 лет.

Он и жил трагически: из девяти лет журнального труда – в годы сотрудничества в «Рассвете», потом в «Русском слове» и, наконец, в некрасовских «Отечественных записках» – половину провел в одиночке в Петропавловской крепости. Кстати, годы пребывания в крепости были затянувшейся «болдинской осенью» Писарева – в эту пору он и стал «пророком молодого поколения» (Шелгунов), который пришел на смену столь же рано погибшему Добролюбову и осужденному на каторгу Чернышевскому.

В нашем представлении Писарев – современник этих двух выдающихся шестидесятников. Начало его творческой деятельности в благосветловском «Русском слове» – 1861 год, время зенита славы и влияния Чернышевского и Добролюбова. За считанные месяцы к июлю 1862 года, времени его ареста, вчерашний студент Петербургского университета проделал феноменально быстрый идейный и творческий путь. За эти месяцы, по свидетельству близко знавшего его Шелгунова, «в Писареве свершилась глубокая и сильная внутренняя работа и полная перестройка понятий, которая при его страстности принимала чуть ли не горячечный характер. Это был целый громадный внутренний переворот, справиться с которым мог только очень сильный ум, способный глядеть лишь вперед и расставаться без жалости с тем, что оставлял он назади» 1.

Это были ни на минуту не прекращающиеся внутренние поиски, обусловленные новыми задачами, которые ставила перед ним действительность, напряженность работы мысли, не останавливающейся ни перед какими святынями, ни перед какими авторитетами в постижении ответа на один, центральный, главенствующий вопрос – о счастье народном.

«Исходной точкою всех его воззрений на окружающие явления была неограниченная, фаталистическая вера в разум, – говорил о Писареве издатель его сочинений Ф. Павленков. – Разум был его религией. Перед мыслью он благоговел, только за ней одной он и признавал силу, прочность и будущность… Ум прежде всего! В этих трех словах, часто повторяемых покойным, – весь Писарев со всеми его достоинствами и недостатками» 2.

Природная смелость и сила писаревского ума, помноженные на неограниченную, фаталистическую веру в разум, заставляли его постоянно поверять крепость не только чужих, но и своих взглядов. Если брать статьи Писарева вне контекста его внутреннего развития, обнаружатся такие противоречия в его воззрениях, противоречия не только с самим собой, но и с нашими привычными представлениями о революционно-демократической идеологии- той эпохи, ни понять, ни объяснить которые невозможно.

Писарев, как, может быть, никто другой из шестидесятников, требует в подходе к себе вдумчивого и точного историзма, той диалектики, которая не просто учитывала бы стремительность его внутренних превращений, но и связывала их со столь же бурным изменением действительности 60-х годов. Только в этом случае будет постигнута «тайна» Писарева, которая до сих пор заставляет историков литературы и социологии спорить о нем. Мы до сих пор как бы не можем простить Писареву (только ли Писареву?) его яркой индивидуальности, резкого своеобразия и то старательно «причесываем» его «под» Чернышевского, то отлучаем его от революционной демократии вообще.

Не так давно А. Лебедев в статье «Судьба великого наследия» («Новый мир», 1967, N 12) справедливо писал о том, что в историко-литературной науке все еще живут порой «тени», подменяющие реальные, живые характеры тех или иных революционно-демократических деятелей. К сожалению, под влиянием подобного «мифотворчества» во власти «теней» оказался в какой-то степени и сам Лебедев. Потому что одним из распространеннейших мифов в отношении русской революционной демократии является этакий «элитный» взгляд на революционных демократов, антиисторическое представление об этом драматичнейшем, противоречивом социальном движении как некоем «рыцарском ордене», достойном объединять в своих рядах только «избранных». Существуют и нормативы, по которым те или иные исторические деятели «зачисляются» в рыцарский орден, именуемый русской революционной демократией: система взглядов Чернышевского, Добролюбова и, с некоторых пор, с большими «допусками», Герцена. Что укладывается в это прокрустово ложе, то истинно, все остальное – от лукавого.

Мы еще до сих пор никак не можем избавиться от искуса не столько исследовать наших предшественников, сколько вершить над ними суд, и судить их не тем временем, в котором и ради которого они жили, но современными представлениями о нем.

А. Лебедев, который один из разделов своей статьи посвятил моей работе «Варфоломей Зайцев – революционный критик и публицист» («Вопросы литературы», 1966, N 3), приводит полный реестр «грехопадений» этого сподвижника Писарева: отрицание искусства, вульгарный материализм, «бланкизм», увлечение Шопенгауэром и даже… «расистские выступления». Он делает это в основном на материале моей же статьи, – правда, своеобразно «заостряя» ее, уличая В. Зайцева не только в истинных, но и в несуществующих «грехах», – скажем, в «горячем интересе Зайцева к революционному авантюризму Лассаля» (в применении к Лассалю скорей можно говорить не о «революционном авантюризме», но об оппортунистическом реформизме, чего Зайцев не принимал всей душой).

Однако не в этом суть. В отношении «грехов» В. Зайцева, за малыми исключениями, которые я отношу за счет увлечения в споре, мы с А. Лебедевым не расходимся. Не оспаривает А. Лебедев и центральное положение моей статьи о том, что для Зайцева был характерен «не реформизм, но, напротив, тоска по революции, – в условиях, когда даже намека на революционный подъем масс нет».

Спор о другом. А. Лебедев шокирован: как же можно человека с этой и другими «ограниченностями», с креном к «бланкизму», «анархизму», с «отрицанием искусства» и прочими смертными грехами «возвысить» (слово А. Лебедева) до такой степени, чтобы «зачислить» его в «революционные демократы»?

«Что же, в собственном своем мировоззрении Зайцев, стало быть, как-то примирял демократизм и революционность, с одной стороны, с отрицанием искусства – с другой?.. – растерянно спрашивает А. Лебедев. – Можно, значит, быть истинным революционером и демократом и в то же самое время искренне желать ликвидировать искусство?..» (Курсив мой. – Ф. К.)

Как известно, отрицание искусства было свойственно не одному Зайцеву, но и Писареву. Вот почему сомнение А. Лебедева: «Но только, может быть, не революционным демократом на манер Чернышевского, Герцена или Добролюбова был Зайцев?.. Не прощупывается ли во всем облике Зайцева какая-то принципиально отличная от революционно-демократической традиция, пусть и не буржуазно-реформистская?» – можно отнести в известной степени к ним обоим.

Сомнение это высказывалось неоднократно, – был даже найден и термин, «принципиально» отделяющий публицистов «Русского слова» с Писаревым во главе от революционно-демократической традиции, – «буржуазные радикалы». И питалось это сомнение антиисторическим, упрощенным толкованием не только творчества Писарева и его товарищей но журналу3, но и того сложнейшего явления в истории русского и не только русского освободительного движения, которое именуется революционной демократией.

Такое внеисторическое, упрощенное толкование проявилось и в статье А. Лебедева, который вводит понятие «истинного» революционного демократизма, уточняя, что таковым может считаться лишь система воззрений «на манер Чернышевского, Герцена и Добролюбова». Как же быть в таком случае не только с Писаревым или Варфоломеем Зайцевым – чьи воззрения, конечно же, не были на уровне воззрений Чернышевского, – но и с такими, скажем, фигурами, как Ткачев, Лавров, народовольцы в целом? Их «манер» мышления, их социологические системы в еще большей степени отличались от теоретических концепций Чернышевского и Добролюбова и очень разнились между собой. Считать ли их «истинными» революционными демократами или придерживаться привычной метафизической точки зрения, противопоставлявшей революционный демократизм 60-х годов народничеству 70-х?

В действительности революционные демократы – не каста избранных, не почетный титул, присваиваемый за «истинность» воззрений, но чрезвычайно сложное, объемное общественное движение, целая полоса, этап в истории русской общественной мысли второй половины XIX века. Мировоззрение Чернышевского и Добролюбова было истоком и одновременно вершиной революционно-демократической идеологии в России.

Формы революционно-демократической идеологии не были статичными, они менялись в зависимости от исторической ситуации, – увы! – далеко не всегда сохранил ту «истинность», которая была свойственна истоку и вершине – миросозерцанию Чернышевского. Скажем, в народничестве 70-х годов, – они испытывали все возрастающее влияние механистического материализма, позитивизма и субъективной социологии, утрачивая цельность и высоту философского материализма и объективной философии истории, свойственных классикам демократической мысли.

Тому есть объективная причина.

Высшая точка подъема крестьянской революционности в России – время первой половины 60-х годов – совпала и с вершиной в развитии революционно-демократической мысли – деятельностью Чернышевского и Добролюбова.

Случайно ли это?..

Очевидно, не только природная одаренность и талант, но святая вера в близкую народную революцию, то есть максимум совпадения между идеалом и действительностью, предопределили как глубокий исторический оптимизм этих великих шестидесятников, так и концептуальную цельность, последовательность и чистоту их теорий, невозможную, недосягаемую для их продолжателей и последователей. И опять-таки не в силу их личной ограниченности: после того, как первая революционная ситуация в России потерпела крах под одновременным воздействием репрессий и реформ, послуживших своеобразным отводным клапаном, крестьянская революционность резко пошла на спад и никогда уже на протяжении XIX века не поднялась до критической точки 1859 – 1861 годов. Все увеличивался разрыв между идеалом и действительностью, все мучительнее были попытки сопряжения теории и практики, все обнаженнее ощущался трагизм положения русской революционной демократии, выявившийся окончательно в том взрыве героизма, самоотвержения, отчаяния, который завершился 1 марта 1881 года.

Вправе ли мы, размышляя о противоречивых идейных исканиях представителей русской революционной демократии 60 – 70-х годов, в том числе Писарева, игнорировать это решающее обстоятельство? О значении его для революционных демократов можно судить по письму Н. Серно-Соловьевича, написанному им Герцену и Огареву в 1864 году: «На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому – придти в уныние, сильному сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже – и приняться вбивать сваи» 4.

«Сваи» вбивали по-разному – в зависимости от понимания, как укрепить «трясину», что необходимо, чтобы разбудить народ и поднять на революцию, причем исходным пунктом, теоретической основой для осмысления новой исторической ситуации была рационалистическая, просветительская философия истории, в различных ее вариантах общая для русской революционной демократии.

Ведь, собственно говоря, и «теория реализма» Писарева, и «бланкизм» Зайцева, а потом – Ткачева, и концепция «глуповцев» Салтыкова-Щедрина, и «критически мыслящие личности» Лаврова, при всей разнородности этих явлений, были не чем иным, как реакцией на «болотистость» почвы, на отсутствие реальных условий для народной, крестьянской революции в России.

В течение десятилетий русские революционные демократы бились над неразрешимой задачей: как поднять массы на революцию? Неразрешимой потому, что революционность крестьянства была революционностью особого рода. Без руководства буржуазии или пролетариата оно не в силах было подняться на организованные и сознательные действия и было способно «только на «бунты» 5. Даже в период наибольшего революционного подъема – в 1859 – 1861 годы – «народ, сотни лет бывший в рабстве у помещиков, не в состоянии был подняться на широкую, открытую, сознательную борьбу за свободу. Крестьянские восстания того времени остались одинокими, раздробленными, стихийными «бунтами», и их легко подавляли» 6.

Движение русской революционной демократии уже изначально было чревато трагедией, пусть и не всегда осознаваемой идеологами. Ибо трагическая коллизия, по Энгельсу, и заключается в столкновении «между исторически необходимым требованием и практической невозможностью его осуществления» 7 (тоже историческая закономерность). Столкновение этих двух необходимостей дает трагизм положения.

Предчувствие, предощущение противоречивого положения русский революционной демократии было уже у Чернышевского.

«Не имеешь духа объяснить свою неудачу настоящей ее причиною и стараешься найти для неуспеха мелочные объяснения в маловажных, случайных обстоятельствах, изменить которые легче, чем изменить свой образ действий», – писал Чернышевский в 1862 году, когда стал очевидным начавшийся спад крестьянских волнений. Уже следующий, 1863 год принес Чернышевскому трагически-ясное и полное осознание «настоящей» причины неудачи. «Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу – все рабы», – в таких, полных горечи и отчаяния словах прорвалась тоска Чернышевского, обусловленная, но словам Ленина, «отсутствием революционности в массах великорусского населения» 8.

Писарев – современник и сподвижник Чернышевского, – это общеизвестно. Но – не совсем точно. Писарев принадлежал и выразил своим творчеством иную, более позднюю эпоху, чем Чернышевский и Добролюбов, – эпоху второй половины 60-х годов. Еще точнее: Писарев – фигура «переходная»; в его мировоззрении с предельной выразительностью выявился тот момент в развитии революционно-демократического самосознания, когда впервые обнаружилось несоответствие классических концепций крестьянской демократии, выработанных в условиях революционной ситуации, тягостным обстоятельствам реальной жизни.

Начало идейного формирования Писарева – немногие месяцы 1861 – начала 1862 года – пришлось на время «бури и натиска»»святых» (Чехов) 60-х годов, наполненное исступленным ожиданием и подготовкой революционного взрыва. «Схоластика XIX века» (май, сентябрь 1861 года), «Меттерних» (сентябрь, ноябрь 1861 года), «Московские мыслители» (январь 1862 года), «Русский Дон-Кихот» (февраль 1862 года), «Базаров» (март 1862 года), «Бедная русская мысль» (апрель-май 1862 года), наконец, прокламация о Шедо-Ферроти, за которую Писарев и оказался в крепости, – вот вехи его стремительного сближения с лагерем Чернышевского и Добролюбова, путь становления революционера и демократа.

«Низвержение благополучно царствующей династии Романовых и изменение политического и общественного строя составляет единственную цель и надежду всех честных граждан России. Чтобы, при теперешнем положении дел, не желать революции, надо быть или совершенно ограниченным, или совершенно подкупленным в пользу царствующего зла» 9, – писал он в прокламации о Шедо-Ферроти в июне 1862 года. Жажду революции, которая низвергнула бы царствующее зло и изменила политический и общественный строй, Писарев пронес через всю свою жизнь. Революционно-демократическая основа убеждений Писарева оставалась неизменной при всех противоречиях его последующей эволюции, – менялись представления о реальных путях коренного преобразования общества. Первоосновой же мировоззрения Писарева всегда был один и тот же неотвязный, изматывающий душу вопрос – о «голодных и раздетых людях». «Вне этого вопроса», утверждал Писарев, нет «решительно ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать».

И решить этот вопрос, по убеждению Писарева, могут только сами «работники», сами «голодные и раздетые люди», то есть народные массы. Эту мысль он проводил и в статье «Бедная русская мысль» (1862), и в «Исторических эскизах» (1864), и в «Исторических идеях Огюста Конта» (1865), и в своем завещании – статье «Французский крестьянин в 1789 году» (1868).

Трагедия России той поры, трагедия революционной идеи, впервые с полной ясностью осознанная именно Писаревым, и заключалась в том, что народные, то есть крестьянские, массы не были способны на сознательную, широкую революционную борьбу за коренное изменение условий своего существования.

Так же как и у Чернышевского, а точнее – еще в большей мере, чем у Чернышевского, сомнения в революционной активности крестьянских масс прорываются у Писарева уже в 1862 году. В те весенние месяцы 1862 года, когда он писал роковое для его личной судьбы воззвание, Писарев с горечью признавался в этих мучивших его сомнениях в готовности народа на революцию: «Проснулся ли он теперь, просыпается ли, спит ли по-прежнему, – мы не знаем. Народ с нами не говорит, и мы его не понимаем» 10.

Но сомнения критика в революционных возможностях народа не только не препятствовали открытому воззванию к немедленной революции, а, наоборот, понуждали к этому Писарева. Сомнения не исключали надежд на возможный революционный взрыв.

1863 год убил эту надежду. Сомнения в революционных возможностях крестьянства, в его готовности к активным действиям переросли в горестную уверенность. Еще в мае 1862 года Писарев, предчувствовавший возможную неудачу, писал, что исторический период, когда народ пассивен и не может «жить своим умом, наводит на нас тоску и досаду». Уже в первых номерах возобновленного в 1863 году после цензурного приостановления «Русского слова» этот мотив звучит с трагической резкостью. Предвосхищая цитировавшиеся выше знаменитые слова Чернышевского, журнал клеймит гнусную черту «рабьего чувства», «рабской преданности» своим господам, воспитанных в народе веками крепостного права.

Начиналась новая, очень трудная для революционной демократии полоса в развитии русского освободительного движения, полоса реакции и резко обнаружившегося спада революционной волны. Трудность ситуации усугублялась тем, что во главе движения не было уже ни Чернышевского, ни Добролюбова, чей идейный и нравственный авторитет мог бы, возможно, сохранить цельность, монолитность революционных рядов в трудных условиях отступления и выработки нового «образа действий». Русская революционная демократия тяжело пережила это время крушения надежд, переоценки ценностей, заплатив, в частности, и тем знаменитым «расколом в нигилистах», по поводу которого так ликовали ее многочисленные противники.

Именно этому, трудному, трагедийному времени и принадлежит Писарев.

  1. Н. В. Шелгунов, Воспоминания, ГИЗ, М. – Л. 1923, стр. 189.[]
  2. Ф. Павленков, Д. И. Писареву (некролог), «Русская литература», 1959, N 2, стр. 207.[]
  3. См. работы Е. Ярославского, Б. Козьмина, Л. Плоткина, Ю. Сорокина, С. Конкина, споривших с такой тонкой зрения на Писарева.[]
  4. «Литературное наследство», т. 62, стр. 560.[]
  5. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 20, стр. 141.[]
  6. Там же, стр. 140.[]
  7. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 495.[]
  8. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 26, стр. 107.[]
  9. Д. И. Писарев, Сочинения в четырех томах, т. 2, Гослитиздат, М. 1955, стр. 125. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.[]
  10. »Русское слово», 1862, N 4, раздел II, стр. 44. В дальнейшем ссылки на журнал «Русское слово» даются в тексте. []

Цитировать

Кузнецов, Ф. Писарев: теория «реализма» и литературная критика / Ф. Кузнецов // Вопросы литературы. - 1968 - №7. - C. 109-134
Копировать