Перед зеркалом, или Страдания немолодого героя
И. ДЕДКОВ
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ, ИЛИ СТРАДАНИЯ НЕМОЛОДОГО ГЕРОЯ
Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип – это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех…
Г. К. Честертон.
Или благодать на нас снизошла? Свет истины прорезал тьму? Откуда этот редкостный оползень- что там! обвал! – торжественных, праздничных слов?
Теряюсь, с чем сравнивать, потрясенно припоминаю, когда, о ком, о какой книге – вот так же, сильно, страстно, возвышенно, без страха и сомнения?
Язык, говорят, наше богатство, – черпай, не вычерпаешь- отчего же не быть щедрым, отчего же не порасточительствовать? Ради благого дела да скупиться? На слова?
Вчитаемся, вслушаемся:
«с завидной скоростью, словно листовка, на которой начертано: «Прочти и передай товарищу», бондаревский роман переходит из рук в руки, из дома в дом, из района в район, из города в город»;
«захлестывающая читательская волна, лавина нетерпеливого спроса на роман»;
«всеобъемлющий роман, запечатлевший современное состояние мира с его самыми главными радостями, надеждами и неуемной тревогой, не покидающей ни одну чуткую душу на земле», «обращается к кардинальным вопросам развития современного мира», «всколыхнул общественное сознание», «жгучие вопросы нынешнего бытия», «постоянное соотнесение сиюминутного с безднами галактик, светом далеких звезд»;
«давно у нас не было такого будоражащего, беспокойного, такого почти отчаянного в своих обращениях к человеческой совести, такого проповеднического по своему смыслу и тону романа»;
«с какой неуклонностью нарастает в романном оркестре чудовищная, почти вселенская буря, каким ошеломляющим фортиссимо обрушивается она на потрясенный читательский слух»;
«рисует образ Ирины Скворцовой, может, последней Офелии на земле», «сам образ превращается в олицетворение, в грандиозный символ человечности, незащищенности в современном мире 1.
Ирина Скворцова? Так это же об «Игре» Юрия Бондарева! – догадывается читатель. Непременно должен догадаться. Сказано же ясно: «из дома в дом, из района в район…»
Завидую москвичам и ленинградцам: со столичных высот виднее, чем с наших провинциальных равнин. И города разные-всякие как на ладони, и даже районы – и можно разглядеть, как передают роман из рук в руки, и вот уже вспыхивает слово «листовка», и веет чуть ли не временами маевок, и романтический спазм вот-вот сожмет горло…
Но вдохнем побольше воздуха, успокоимся и – к делу. Хочется все-таки понять, что же, собственно, произошло? О какой «чудовищной», «почти вселенской» буре объявляют? Если это такой образ, то и образ «оползня-обвала» ему под стать?
Чтобы получше понять, думаю я, и во всем разобраться, не устроить ли себе третье прочтение романа? Один из рецензентов взволнованно и даже восторженно рекомендует именно третье прочтение, считая, что иначе романной глубины не постичь и подлинного потрясения не испытать.
Можно и третье, почему бы и нет, хотя бы из добросовестности, но смущает одно: не тот ли затеян пир, где много званых, но мало избранных? И это еще большой вопрос – допущен ли ты, постигнешь ли что, сподобишься ли, пройдешь ли установленный ценз?
Едва во второй книжке «Нового мира» за 1985 год была закончена публикация «Игры», как в первых числах марта А. Овчаренко со страниц «Литературной России» предупредил будущих читателей романа, что их ждет повышенной сложности умственная работа. «Крымов вообще затрагивает непростые проблемы, – писал А. Овчаренко. – От некоторых из них, полагаю, сделается неуютно многим читателям, будь они философы, социологи, литературные критики. Не в пример философам, социологам, литературным критикам Крымов полагает, что процесс этот (формирования «нового человека» в нашей стране. – И. Д.) не является ни прямолинейным, ни непрерывно развивающимся снизу вверх, не говоря уже о том, что он не всеохватен»2. (Надо, видимо, понимать это рассуждение так, что философы-социологи-критики дружно впали в грех утопизма и догматизма и теперь им придется догонять передовую художественную мысль.)
Николай Федь также не преминул заметить, что «художественная истина» у Ю. Бондарева «труднодоступна», а то и «вовсе непостижима для любителей легкого чтения»; затем он с успехом высмеял некоего безымянного «инертно мыслящего критика», которому, конечно же, не суждено разобраться в романе3.
Итак, было установлено, что такие-то и такие-то категории читателей ничего путного о романе сказать не смогут. Если же что и скажут, то до конца всей истины все равно не постигнут.
(Авторы цитируемых статей к тем незадачливым, инертно мыслящим философам-социологам-критикам себя никак не относят, и разные пороки-недостатки, вроде критической «глухоты», им, очевидно, не грозили и не грозят.)
Пусть так, но в качестве читателей мы все – люди званые (к моменту, когда пишется эта статья, роман, печатавшийся одновременно в «Новом мире» и «Огоньке», а также вышедший в «Роман-газете» и еще одким отдельным изданием, достиг тиража около 4 миллионов экземпляров), а выбьемся ли в избранные, в набравшие равновеликую духовную высоту – бог весть! Осилить ли «непростые проблемы» и жгучие «кардинальные вопросы»? Одно утешение: и мы на том пиру побывали и что-то дерзнули произнесть!
Может, и невпопад что сказалось или скажется, да ведь так часто, по Далю, бывает: невпопад пришел – не в угоду поклонился…
А впрочем, виноват ли писатель в том, что и как говорят о нем критики?
Дал повод, материал – это верно, но в остальном – нет, не виноват. Хотя отчасти…
Отбросим это «отчасти» как мелочь. Не виноват. И потому отодвинем статьи и рецензии, попробуем о них забыть. Есть роман, вот он, и предостаточно.
В романе есть главный герой, и, как водится, его отношения с автором своеобразны. Автор может любить героя, наблюдать, изучать, высмеивать, презирать, может им восхищаться и так далее. Предположим, что автором избран наиболее чтимый путь: герой с его жизнью как бы выставлен на обозрение. Смотрите, вот он какой: так думает,, чувствует, действует, и теперь ваше дело рассудить, кто он? Какое свидетельство о современном человеке в нем заключено? Чего он хочет и что проповедует?
Иными словами, предположим, что автор объективен и, разорвав все родственные узы с героем, если они были, выдает его нам с головой.
Оправдается ли наше предположение – будет видно дальше, а пока вглядимся в героя получше.
В романе, посредством романа, мы допущены, в сущности, в одну-единственную жизнь, и называется она жизнью Вячеслава Андреевича Крымова, кинорежиссера. Во всю остальную жизнь, общую или частную, вход один: через Крымова, и ни какого другого – без него, с автором ли, с другим персонажем – хода нет. То есть перед нами жизнь в восприятии Крымова, в его понимании и оценке, и прекращается она вместе с ним, через его предсмертные видения получая окончательную – для Крымова – смысловую завершенность.
Автор мог выбрать другого героя, с другими страстями-заботами, но именно этот пленил его воображение, заинтересовал, увлек. Нам остается заинтересоваться и увлечься тем же.
Роман начинается с того, что в такси по дороге из аэропорта домой Крымов почувствовал «недомогание»: «испарина выступила на висках, было душно». И еще было «неприятно», что прежде, возвращаясь из-за границы, он «не ощущал такого болезненного удушья в горле, как будто подкатывали и застревали невылитые рыдания». Да и вообще от этих шести парижских кинофестивальных дней, удачных, благосклонных и приятных, – «почетный приз за режиссуру, неожиданный и ожидаемый»! – остался «вязкий привкус горечи и стыда». В довершение ко всему «почему-то нарастало раздражающее беспокойство»
Мы знакомимся с героем, плохо понимая, что с ним происходит, и не мудрено, он сам «не понимал, что происходило с ним». У дверей своей квартиры «он не мог преодолеть томившее его чувство, сдавливающее горло слезами».
Нам не дано еще знать, что «недомогание» плюс «невылитые рыдания» плюс «раздражающее беспокойство», «привкус горечи» и кое-что другое в этом же роде – это основное душевное состояние героя, каждый из психологических элементов которого в дальнейшем будет только разрастаться и усиливаться. Особенно жалость к себе. Особенно раздражение. Против других.
Что же случилось? Что сейчас произойдет? За теми дверьми?..
А ничего особенного. Семья на даче, он вернулся на два дня раньше, чем следовало, он устал, и даже хорошо, что можно отдохнуть в одиночестве. Он «увидел себя в зеркале утомленным…».
Нам не дано еще в тот миг оценить разумного совета: «Рефлектировать полезно в смысле самокритики, но не для самоутверждения, так же, как пользоваться зеркалом следует только для того, чтобы поправить прическу, не более»4.
Наконец, уже лежа на диване и просматривая скопившуюся почту, Крымов споткнется глазами о конверт со штампом Главного управления Министерства внутренних дел, сразу вызвавший у него «скользкую тревогу».
Оказывается, Крымов втянут в какую-то историю, его вызывают на допрос, он оскорблен: «…я на Петровку не поеду… я не хочу…». Через минуту он почувствует в этом своем «решении»»какую-то фальшивость», но додумывать не станет и всецело погрузится в чтение газетных кинорецензий.
И про ту повестку и «скользкую тревогу» нам тоже не догадаться, что через них впервые обнаруживает себя в романе некое чрезвычайное происшествие, трагическое событие в жизни Крымова: из последствий случившегося составится весь дальнейший ход сюжета и его печальная развязка.
Пока же это вовсе не событие, а какая-то досадная неприятность, и Крымов, сердито смеясь, а то и «с раздражением», мысленно расквитывается с этими ловкими ребятами-рецензентами: «вульгарная искаженность», «жалкий примитив», «назойливые фразы», «кретинизм»…
И об этом нам тоже не дано знать: с какой легкостью, с каким твердым сознанием своего превосходства будет Крымов и дальше рассыпать жесткие, а то и унижающие, оскорбляющие других слова, – вслух ли, про себя ли – какая разница!
А пока он обнаруживает редкую способность время от времени видеть себя «со стороны». То есть вот он, Крымов, сидит, журнал перелистывает и вдруг замечает в сторонке кого-то очень и очень знакомого. Или, допустим, с кем-то разговаривает и опять же видит себя отдельно от себя.
Как это? Да так, ничего особенного. Для просвещенной критики задачка – проще пареной репы: раздвоение, «двойник», «двойничество». Для самого Крымова и того проще: «нервное перенапряжение», стрессы…
А можно объяснить и совсем просто, ближе к тексту: Крымов любит смотреться в зеркала, он нравится себе, жалеет себя и зеркальные отражения продлеваются и продлеваются его сознанием, сопровождая повсюду.
Он взглянул в зеркало и – помните? – увидел себя «утомленного». Он в другой раз взглянул и увидел «усталого, седеющего человека с прищуренными серыми глазами, кровно родственного». Он еще взглянул и увидел «свои заискрившиеся улыбкой глаза».
Когда же он мерещился сам себе, то появлялся «кто-то очень знакомый, с проседью, в сером костюме», «со спокойной пристальностью» смотревший на него. Или вдруг Крымов «немного затуманенно» видел себя в кресле напротив – «свое лицо с тенями утомления под глазами, летний костюм, голубоватую, свежую, но ставшую влажной под мышками сорочку». И еще – «овал бледного лица», и, должно быть, настолько ясно видел, что захотелось спросить себя: «Что же я – до предела устал?»
Однажды, так же «со стороны», он вспоминает и видит себя, далекого, фронтового, – «того бравого лейтенанта, командира взвода полковой разведки, с насмешливой независимостью во взгляде, готового к действию и риску, сразу поверившего в собственное бессмертие на войне».
Возможно, способность видеть себя со стороны – черта художническая? Автопортрет в младые годы, автопортрет в зрелые лета? Или специально режиссерская? Актерская?
Пока заметнее всего черта человеческая, черта характера. Согласимся, очень непросто увидеть в своем взгляде «насмешливую независимость» или «заискрившуюся улыбку». Нужен особый вкус к саморазглядыванию, к самоназыванию, самоопределению себя самого.
Но это только начало пути, и хотя Крымову будет потом недосуг смотреться в зеркала, его способность видеть себя со стороны и ловить повсюду свои отражения не оскудеет и лишь примет новые формы. Своего рода систему зеркал образуют вокруг Крымова его друзья и враги, и он через них осознает себя, наконец, в своем немалом значении и страдальческой роли.
Так какого же пути начало? Самопознания? Самоочищения? Самокритики или самоутверждения? Самовозвышения? Самосуда или суда над другими?
Будет видно.
Вспоминаю другого литературного героя, тоже поглядывавшего в зеркала, тоже с фронтовым прошлым и тоже творческую личность, – некоего архитектора Родиона Богдановича Сыромукова. Однажды подошел он к зеркалу, а оттуда «на него надвинулся юношески стройный, но лысеющий тип с взыскующим взглядом полинявших глаз, в углах которых скопились гнусные беловатые сгустки, черт знает откуда там взявшиеся». «Одер, – тихо и горько сказал Сыромуков. – Одер…» И не увидел в своем отражении «ни достоинства, ни уверенности».
Он был тоже героем глубоко субъективной прозы, этот не льстящий себе человек. Он еще пригодится нам, Родион Сыромуков из повести К. Воробьева «…И всему роду твоему». У него есть кое-что общее с Крымовым: некоторые предметы мысли, некоторые страхи, да и угол зрения Сыромукова также единствен и резко очерчен. Но когда говорят себе «одер» и другие неприятные вещи, то прибавляется не только самокритики, но и объективности. Когда герой живет сам и «дает жить» в своем мире другим, независимым, разным, равным, близким и чужим, то объективности внутри субъективного становится еще больше.
В «Нагрудном знаке OST» В. Семина, в романе того же субъективного, монологического строя, высшее мужество героя проявляется в преодолении личной слабости, корысти, въевшихся представлений, предубежденных суждений и оценок, то есть в наращивании объективности. А объективность, если взглянуть пошире, – качество демократического миропонимания. Самообожание, нарциссизм неизбежно сокращают и упрощают все располагающееся вокруг героя: герой все упоеннее живет самим собою и не дает жить другим на равных с ним основаниях. Объективность такого повествования катастрофически сужается. Но что же тогда разрастается, что кажется герою его доблестью и достоинством и ждет от нас взволнованного отклика, сочувствия, а то и восторга?
Впрочем, не опрометчиво ли я намекаю на какой-то «нарциссизм»? Можно ли не заметить, как «содрогнулся» Крымов «от стыда, от бессмысленности» шести парижских дней? Как, снова взглянув на себя со стороны, припомнил «человека с несвежим лицом в толпе знаменитостей, праздного, хорошо одетого, чужого здесь»? Вот так: и «несвежее лицо», и «праздный», и дни, что только что казались сумбурными и приятными, уже бессмысленны. И стыд, и стыд, и содрогание – тяжело-то как! Совестно!
Самое время объяснить нам, что хоть и летал в Париж, изнурял себя «яростными спорами, чрезмерностью пития и зрелищ», но прекрасно понимал: «нереальная, косвенная» жизнь, пустое произнесение слов, никому не нужные премии… И «душою», – истинным своим существом, – поверьте, не переставал быть «там, в том страшном июньском дне, когда погибла Ирина».
Вероятно, воспоминания о Париже намеренно не включают в себя того, чем действительно жила юрымовская душа, – Ирины и всего с нею связанного. Так и должно быть в искусных романах: вроде бы герой здесь, но внутренним взором и тревожной мыслью он совсем в другом месте. И если мы этого не замечаем, не ощущаем, так только потому, что главное, сокровенное ее проговаривают, а таят. Зато в нужный момент – каков эффект: вы-то думали, герой гуляет, прохлаждается, а он, оказывается, страдал, вериги светской жизни влачил! И не какие-нибудь житейские пошлости причиной – а гибель человека, и, надо понимать, не чужого, не безразличного!
По сюжету статьи самое время сказать что-нибудь определенное об Ирине. Кто же она такая и что с нею случилось? Какую роль играет ее отсутствие-присутствие в романе? Это тем более нужно сказать, так как ясности во всем, что касается Ирины, нет и ее история как бы отдана читателям на додумывание. Но додумывать подождем. Сначала надо досказать «все о нем» – о Крымове. В конце концов, на его совести все ясности и неясности, это он вспоминает, печалится, философствует, – так что же он за человек? Поймем его – поймем и все остальное, не так ли?
Каков Крымов внешне, нам рассказали зеркала. Но портрет героя кажется автору неполным. Живые зеркала красноречивей мертвых. Да и как не разговориться, когда, кажется, в самом воздухе романа витает: «Свет мой, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?» Только голос мужской.
И живые зеркала отвечают. «У вас загорелое лицо, светлые морщинки возле глаз. Я по сравнению с вами дурнушка, а вы действительно можете нравиться женщинам» – это голос Ирины. «Какая ты прелесть, Вячеслав, и всегда неотразим… В тебе осталась солдатская жилка…» – а это голос жены.
Живые зеркала особенно красноречивы, когда касаются сфер духовных, таинства и величия таланта, его избранности и замечательной яркости на тусклом фоне всяческой заурядности.
Фон: «пиршество многих, не достойных входить в сад искусства», которые… «без конца возятся, завидуют, толкаются в теплом безветрии».
А на переднем плане – «некоторое количество людей», которые «могут украсить любой кинематограф мира», и среди них, как деликатно говорит режиссер Стишов, – «один мой друг».
«Мой друг» – это Крымов. Если учесть, что «некоторое количество людей», способных «украсить», в романе отсутствует, – их не видно и не слышно, ни вблизи их нет, ни вдали, одна бездарь под ногами путается, -то на переднем плане остается и пребывает один Крымов.
Если же взглянуть иначе, то не на переднем плане, а на вершине некоего благородного холма, или пирамиды, или другого какого впечатляющего возвышения, с которым можно было бы сравнить само дело нашего современного кинематографа, его наивысшие достижения.
Такой угол зрения образуется сам собой. Крымов в романе не просто впереди всех и на каком-то расстоянии от других; между ним и другими – перепад в высоте: он – выше, те – ниже.
Если представить себе роман «в разрезе», то обнаружится его иерархическая, пирамидальная структура.
Кстати, в «Игре» – ив «Выборе» тоже – вряд ли стоит искать отражение действительного положения дел в сегодняшнем кинематографе или живописи. Что-то наиболее общее, свойственное художнику и современному искусству вообще, в романах проступает, но живописец ли Васильев – по тому, что и как видит, кинорежиссер ли Крымов? Помните, как за «Домом» Федора Абрамова вставала реальная северная русская деревня? А за «Игрой» – какая реальность встает? Реальный мир столпов нашего киноискусства? Или хотя бы в единственном числе – столпа? А может быть, такой цели и не было, и реально существующий кинематограф тут ни при чем, и вовсе не его люди с их страстями и проблемами должны вставать в нашем воображении? И предусмотрен выход к какой-то другой реальности, более высокого, преимущественно духовного порядка?..
Нет, пока не поймем Крымова – не поймем ничего.
А Крымову говорят: «вы птица большого полета, а я кто ж такой…». А Крымову не устают говорить: «вы человек всему миру известный…», «вы зверски талантливы», «талантище вы…».
Дочь Крымова вычитывает в «Советской культуре», что на фильме отца был «переполненный зал». «А вотялюблю ваши фильмы», – признается Крымову его будущая невестка и восхищенно цитирует его героев. Американский кинорежиссер Гричмар, приехав в Москву, «рвется» к Крымову, хочет встречи только с ним и «никого другого не признает». Милиционер на Петровке «украдкой улыбнулся», узнав Крымова, а следователь подчеркнул: вы – «известный кинорежиссер». Несчастный отец Ирины снова и снова – о той же «известности».
Студийные мальчики «с медальонами на волосатых грудях» толкуют в кулуарах о «новаторской левизне» Крымова, о его «взбалмошной неуправляемости», а он мысленно поправляет их, не желая слыть «ни левым, ни правым, ни управляемым», и, словно поглядев в какое-то зеркальце (всегда при нем!), называет себя «не в меру открытым и в меру нежным».
Оказывается, Крымова недолюбливают «некоторые из Комитета кино да и некоторые деятели на студии». «Не любят и опасаются! – объясняет Крымову его помощник, режиссер Женя. – Потому что вы в собственных галошах ходите!»
Хор лести и похвал не стихает: ты, ты – «всех румяней и белее…».
Как бы осуждая дерзость Крымова (директора киностудии чуть не ударил!), но более всего им восхищаясь, Стишов восклицает: «Ты самоубийца, Вячеслав, чудовище и драчливый мальчишка!.. Повторяю: ты задира и самоубийца. Ты как будто нарочно хочешь своей гибели!»
Ах, эти сладкие упреки! Ах, эти наши дивные отражения в глазах подобострастных друзей!
«Но ты-то, ты, бывший командир взвода разведки, вся грудь в орденах, ты-то, суровый реалист, – предостерегает Стишов Крымова, – не окажись современным донкихотом… рыцарем печального образа от вселенского чувства!»
Стишов словно забывает, что они разговаривают вдвоем; его фраза рассчитана на зрителей, слушателей, на внимающий зал; это для них про грудь в орденах, про взвод разведки, да и про Дон Кихота – для них: хочется общего восхищения.
«Я понимаю, какое несоответствие между нами. Между вами и мною, – говорит Крымову Ирина. – Вы уже много сделали. А я как будто взломала замок и вошла в чужую богатую квартиру».
Несоответствие между собой и Крымовым чувствуют в романе поголовно все. Если же кто чувствует недостаточно или прикидывается, что не чувствует, то это зарвавшиеся чинуши, тупицы, завистники. Он превосходит всех талантом – это опорная, несокрушимая догма романа, он, как тот знаменитый некогда поэт, – «повсеградно оэкранен» и «повсесердно утвержден». А это то же самое, что быть выше всех в неписаной табели о рангах; по крайней мере для Крымова и его окружения это именно так. И ладно бы речь шла об их круге, о локальном «цеховом» мире с его «гамбургским счетом» – при условии, что талантявлени живые зеркала не лгут, – так нет, Крымов претендует на большее… Он еще заставит нас вспомнить слова из романа Ю. Трифонова «Время и место», прочувствованно сказанные одной дамой в разгар дружеской литературной пирушки: «…мы лучшее, что сейчас есть…».
Когда Ирина Скворцова, молодая, начинающая актриса, говорит о «несоответствии», ее можно понять. Кто она и кто Крымов? Но почему вдруг для нее, такой, как нас уверяют, тонкой, чистой, одухотворенной, высота крымовского положения – что-то вроде высоты «богатой квартиры», куда она попала не по праву, не по чину?.. Странный образ, но он получает развитие. Ирина спешит сказать, что кроме танца (по профессии она балерина) ей ничего не нужно: «ни денег, ни славы, ни ценностей, ничего». То есть она – не за богатством… Но почему так выделены «ценности» (надо полагать, драгоценности)? По какой новой и, вероятно, самоочевидной связи с искусством? И теперь она хочет отделить себя от тех, кто приходит в искусство, мечтая о «ценностях»? Но разве кто-нибудь подозревает ее в нечистых помыслах? Или это она так неловко пытается исправить свою оплошность насчет «богатой квартиры»?
Пустые наши догадки! Ничто в словах Ирины Крымова не задевает. То ли он их не слышит, то ли они вполне согласуются с каким-то сложившимся у него представлением о достигнутой духовной высоте, о ее естественной материальной выраженности. Видимо, идея «несоответствия», как бы разновысотности существований, обычна для крымовского сознания и не нуждается, на его просвещенный взгляд, даже в смягчении.
Я обещал забыть о статьях и рецензиях, но не навсегда же. Припоминаю слова О. Михайлова: «Роман «Игра» завершает трилогию о судьбах интеллигенции»5. Припоминаю пока единственно затем, чтобы ввести в статью этот старый, насыщенный этическим и социальным смыслом оборот речи: «судьбы интеллигенции». Подразумевая прежде всего судьбы современной русской интеллигенции. И резонно предполагая, что судьба Крымова – из того же ряда.
Мы усвоили, что Крымов в романе стоит высоко и рядом с ним, вровень с ним, нет никого. Крымов страдает от одиночества, но свой круг родных и духовно близких ему людей у него есть, и круг этот, очень узкий, ему под стать. Жена Крымова – художница, «самая красивая женщина в мире» (слова дочери), «очаровательная женщина» и «ее нельзя не любить» (Ирина Скворцова), «посланная судьбой святая женщина» (Крымов). Ирина Скворцова – «талантливая» актриса, «милая, честная, талантливая», талантлива, «как талантлив цветок». Американец Гричмар – человек «талантливый и ядовитый», «талантлив, как дьявол». Сын Крымова – «мудрствующий», «углубленный в себя», с «божеской отметиной» на лбу. Дочь Крымова – умная, чуткая, искрящаяся «юностью, беззаботным здоровьем». Лучший друг Крымова Стишов – «высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк» с тонким стоическим лицом «римского патриция», непоколебимо преданный кинематографу, стоически верный искусству, которое «он ставил выше жизни».
Стишов превозносит Крымова, Крымов – Стишова… Живые, взаимно льстящие зеркала. Какая-то неутолимая потребность в славословии. Бум славословия.
И не вздумайте, читатель, задавать вопросы. Они заведомо лишние, ваши вопросы, и ответы на них не предусмотрены. Вам, например, неясно, что значит ставить искусство «выше жизни». Выше какой жизни? – хочется спросить. Своей? Или вообще жизни? Но в первом случае нужны какие-нибудь серьезные доказательства из прошлого Стишова, иначе – фраза, и только фраза. Во втором случае тоже кое-что нужно, чтобы понять, акакоеискусство имеется в виду и почему оно «выше»? И стоит ли тут радоваться? Да и то интересно, как совмещаются «непоколебимая преданность» и «стоическая верность» искусству с духом благополучия и довольства, который исходит от всей фигуры и речей Стишова? Или эти всего-навсего приятный словесный звон? Автоматическое словоговорение?
Нет, не задавайте лишних вопросов. Иначе станете сомневаться в тех, в ком сомневаться не следует. Друзья Крымова – это островок талантливости, порядочности, верности, истинной любви и высокой духовной дружбы, безмерной преданности искусству и вселенской отзывчивости. Вокруг же… Очень трудно определить, что же вокруг. Что-то раздражающее и раздраженное, какие-то накатывающиеся злые волны. Море завистливости? Пожалуй, так.
- См.: ВладимирКоробов, Вина. Над страницами романа Ю. Бондарева «Игра» («Наш современник», 1985, N 11); НиколайФедь, Горький вкус истины. Размышления о романе Юрий Бондарева «Игра» («Москва», 1985, N 10); А.Павловский, Художник и мир (О романе Юрия Бондарева «Игра») («Звезда», 1985, N 12).[↩]
- »Литературная Россия», 1 марта 1985 года. [↩]
- »Москва», 1985, N 10, с. 186. [↩]
- Н. К.Метнер, Письма, М., 1973, с. 182.[↩]
- О.Михайлов, «(Обжигающая совесть художника». – «Советская Россия», 6 марта 1985 года.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.