№11, 1978/Жизнь. Искусство. Критика

Осененные Эльбрусом (Этюды о поэтах)

На рассвете, который в наших местах студен, хорошо виден Эльбрус. Отовсюду хорошо виден. Изо всех мест ближнего и дальнего Ставрополья, из Прикубанья, Среднего и Нижнего, даже, так говорят степняки-прикаспийцы, из ковыльной Калмыкии, от которой до великой горы с полтысячи верст.

У нас звали Эльбрус абрикосовой горой. Не просто проникнуть в это сравнение: Эльбрус и абрикос. Однако в этом сравнении есть своя точность. Вот эту розоватость снеговой вершины, для Эльбруса характерную, в природе мог повторить только цветущий абрикос, дерево знатное в наших местах и необыкновенно красивое. Есть некое согласие у этого дерева с самой природой степного Кавказа, с самим ее существом: оно единственное зацветает здесь вместе с могучей пшеничной нивой и созревает едва ли не день в день вместе с нею.

Абрикосовая гора, и под ее сенью весь многоплеменный мир Северного Кавказа, а вместе с ним Терек и Кубань, Причерноморье и Прикаспий, степи и леса, И июльское половодье наших рек от этой горы, и свежесть зоревого ветра, и мягкость мартовских дождей от нее, как, наверно, от нее и то особое свечение, чуть-чуть розоватое, которое есть в самом воздухе Северного Кавказа, – по крайней мере, мне, лицу пристрастному, так казалось. А может быть, природа завладела и человеком, преломившись в его сути, явив и щедрость душевную, и вольнолюбие, что издревле было свойственно здешним людям, и песенность, которая была родной сестрой вольнолюбия.

По крайней мере, поэты всегда любили эту землю, избрав ее если не местом рожденья, то поэтической колыбелью своей.

Впрочем, и местом рожденья – об этом наш рассказ.

КАК ВЕЛИТ АПРЕЛЬ

У Давида Кугультинова есть цикл стихов, посвященный апрельскому пробуждению:

Трепеща, купаясь в тепле,

Сыплет жаворонок свои трели.

Для кого, дружок, на земле

Ты поешь в этот день апреля?

 

От дыхания ветерка:

Шелестят еле слышно травы…

Для кого, наклонясь слегка,

Травы, шепчетесь вы лукаво?

 

Понимаю сердцем своим,

Что им нужно – траве и птице,

Видно, радость не в радость им,

Если не с кем ею делиться…

 

Мне ясна их добрая цель,

Ведь не знают эти созданья,

Что меня одарил апрель

Древней силой всепониманья1.

 

Это именно цикл: более двадцати стихотворений. С завидной увлеченностью поэт рисует картину степной весны. Наверно, «древняя сила всепониманья», о которой говорит поэт, для всех много значит, но сердцу степняка она говорит чуть-чуть больше, чем всем остальным. Не щедра на краски степь: и летом, когда зной точно выпалывает траву, и осенью, когда сушь гасит все живое, и в зимнее бесснежье, когда только зоревой изморозью расцвечивает курганы и балки. Зато необыкновенно богата степь в своем апрельском цветенье, – как же не радоваться степняку приходу благодатного апреля!.. Нет, это не просто смена времен года – это приход поры, означающей всеобновление жизни, неколебимость ее начал, ее, в конце концов, вечность. Да и для поэта все это нечто большее, чем традиционный мотив весны; вопреки всем невзгодам, которые пали на него, вопреки невзгодам жестоким, восторжествовал апрель!..

После долгих странствий домой

Я вернулся, – где только не был!

И сейчас я в степи ночной

Вновь смотрю на родное небо.

 

Кугультинов как-то сказал мне: «И овца понимает, что такое цветок в степи, – она не наступит на него…»»Древняя сила всепониманья», о которой говорит поэт, – это своеобразный кодекс степняка-калмыка, соотнесенный с тем неодолимым, что являет для него степь, ее очарование, а следовательно, блага ее, богатства. По слову поэта, словно в забвении, степь одаряет своих сынов несметными дарами. И наверно, это может ощутить в степном разнотравье только степняк:

Сегодня, услаждая чувства

Дыханьем теплым ветерка,

Я думал о путях искусства

И фантазировал слегка…

 

Бывают запахи, в которых

О близком счастье скрыта весть.

Все пахнет: пыль, песок и порох,

У неба тоже запах есть.

 

И может быть, явился кто-то,

О ком вот-вот узнает мир,

Кто запахам придумал ноты

И написал по ним клавир.

 

И может, я о нем услышу,

Прочтя на выступе стены

Необычайную афишу:

«Концерт из запахов весны».

Но его любовь к степи не просто созерцательна. Наверно, трудно уловить, где красота степи в его сознании смыкается с доброй ее полезностью. Собственно, в его восприятии благо как бы является продолжением красоты. Может, поэтому все доброе, что несет степь, обозначено, – если разрешено нам будет сказать так, – терминами красоты. Именно поэтому – ягненок, «словно цветочек махровый, со степью апрельскою слит», а из красот весны пшеничное поле всех больше человечеству нужно; кстати, есть изящество в том, как поэт пишет о степи: «ее простая прелесть не тревожит и словно бы загадок лишена»… Короче: если и есть добрая и прекрасная сила, что издревле стала другом калмыка, то это степь.

Однако степь не безъязыка. Все, что она могла сказать своим детям, она сказала языком их великого эпоса, «Джангара». «Джангар» для калмыка – это одушевленная степь, это мир калмыка, мир его мыслей и чувств, как подарила их калмыку жизнь, история, борьба. Что-то есть и в «Джангаре» от апрельской степи: ее многоцветье, ее расточительная красота, ее богатство, тот ее особый дух, который вызывает к жизни новь, рождает героев. Наверно, это свойство ума человеческого: человек может добыть героя из услышанной легенды или книги, но, добыв его, человек уже не возвращает своего героя в легенду или тем более в книгу – он поселяет его навечно рядом, делает его своим братом, сообщая его черты тем, кого боготворит.

У юного Кугультинова тоже был свой Джангар.

– Что вам говорит такое имя: Амур-Санан? – спросил меня однажды Давид Никитич. – Поверьте: это человек необыкновенный… Сколько я помню себя, столько и помню в семье разговоры об Амур-Санане, который обучался грамоте, стал писателем и написал толстую книгу о жизни калмыков, которую хвалили в Москве. И революцию принесли в Калмыкию такие, как Амур-Санан. И не просто принесли – отстояли… Может, потому, что Амур-Санан был родственником матери, у нас в семье могли рассказать такое, что другие могли и не знать. Однажды в открытой калмыцкой степи банда перекрыла дорогу, которой ехал Амур-Санан, и взяла его в плен. Схватили, руки скрутили и повели за скирду расстреливать. «Хорошо, – молвил Амур-Санан, – можете расстрелять, но дайте сказать слово…» – «Говори, но коротко, – ответили бандиты. – У нас дорога длинная – времени в обрез». Амур-Санан задумался – хочешь не хочешь, а будешь короток. «Если дадите мне волю – потом всех помилую, всех пущу по домам», – сказал он наконец. Бандиты притихли – много значило его короткое слово, ведь он был в Калмыкии большим человеком. «Не врешь?» – «Даю вам слово Амур-Санана…» – «Ну, гляди, соврешь – достанем…»А когда настали для них совсем плохие времена – он слово свое сдержал и помиловал… Кстати, помиловал – и едва ли не навлек беду на Калмыкию: со всех концов России, объятой огнем гражданской войны, двинулись в наши места банды. Шли, не скрывая намерений своих: «Там Амур-Санан грехи отпускает». Но одно дело рассказ о герое, а другое – сам герой. Однажды мать сказала нам: «Приехал Амур-Санан и будет у нас…» И вот он сидит передо мной, легендарный Амур-Санан, и мне кажется, точно вбираю его в себя или растворяюсь в нем. Он был крупным, крепкоплечим, пышноволосым. И у меня были пышные волосы, но их остригли накануне, остригли силой, придумав историю о неких зловредных тварях, а попросту вшах, которые живут в овраге и могут проникнуть в дом ночью, поселившись, разумеется, в обильных моих волосах. Поэтому Амур-Санан, взглянув на мою стриженую голову, не без иронии спросил, не собираюсь ли я, случаем, стать манджиком2. Я серьезно посоветовал гостю остричь и его пышные волосы, если он не хочет, чтобы вши поселились в его густых волосах, ибо у нас этих паразитов тут много… Героя охватило смятение, а мать, внимавшая нашей беседе из кухни, выронила из рук блюдо. Потребовалось вмешательство взрослых, чтобы рассеять неловкость. Но после этого случая знатный гость явно воспылал любопытством к своему юному собеседнику – видно, в его глазах смелость, даже вот такая наивная, была не последним качеством. «Кем ты хочешь быть?» – спросил гость. «Ученым», – ответил я. На том и порешили: ученым.

…Если верно утверждение, что вся жизнь взрослого человека заложена в его детстве, то эта встреча будущего поэта со своим необыкновенным соотечественником, при всей своей обычности, была бесконечно важной. Кугультинов видел выдающегося деятеля калмыцкого народа и разговаривал с ним…

Говорят, ничто так человека не умудряет, как потрясение. Таким потрясением было военное лихолетье; если есть великий обряд посвящения в мужи, то у поэта он совершился на войне.

 

 

«Нет, врешь!.. Доплыву!..» – закричать я хочу,

Хочу закричать, но плыву и молчу.

Молчу, стиснув зубы, молчу, сжав приклад,

Молчу, устремив к тому берегу взгляд…

 

Вот этот ритм переправы через Днепр, в сущности, был для поэта трудным ритмом войны.

Хочу закричать, но плыву и молчу…

Стоит ли говорить, что зрелость пришла с войной, – было похоже на чудо, как много сотворили в душе человека эти четыре года. Если верно, что умение наблюдать жизнь немыслимо без способности наблюдать себя, то великое это достоинство, характерное для Кугультинова-поэта, было обретено им на войне.

Тонкость и точность психологического рисунка, дающая художнику единственную в своем роде возможность проникнуть в мир своего героя, немыслимы без душевного возмужания самого автора.

У сердца поэта своя чуткая мембрана; она чует, где эпицентр людского горя.

Не убегать от стонов мира,

Не отступать от зовов мира,

Да выдержит сталь оружия,

Я болью и гневом буду стрелять!

 

Но есть одна сфера, где душа поэта учится улавливать полутона переживания, – сфера заповедно личная. Подобно пейзажной поэзии, в которой поэт всесилен, В его интимной лирике рисунок необыкновенно точен и ясен.

В сокровенной этой лирике Кугультинова есть стихотворение, в котором человек, побеждая боль, являет поразительную мощь чувства и, пожалуй, мысли.

…Не надо! Больше не могу!

Мне больно.

Прикованный к доверью твоему,

Кляня другого, делаюсь невольно

Сообщником твоей любви к нему…

 

Единственное, чего желает человек: совладать с бедой, обрести свободу. Если есть спасение, то оно в том, чтобы не молить о пощаде:

И не вверяй мне

Тайн своих отныне,

И дружбой

Не карай мою любовь…

 

Как ни своеобычен художник, его зрелость неизбежно связана с обращением к темам вечным и таинственным: рождению и смерти.

Наверно, есть своя прелесть в неоткрытой тайне – она рождает решимость к поиску, побуждает человека к неоднозначному мышлению. Как ни велико прозрение, всегда будет существовать тайна как знак того, что движение человека безостановочно…

Но есть особый вид тайны, той, что с поэтом ежечасно: тайна неоткрытого слова, тайна полуночных мук над белым листом бумаги.

– В поэте должно быть нечто рыцарственное, – сказал мне однажды Кугультинов. – Когда говорят, что мой соплеменник поэт Беатр Басангов был таким, это не голословно. В Тбилиси был праздник Руставели. Поезд пришел в грузинскую столицу в непогоду, и молодая актриса, стоящая рядом с Басанговым у выхода, вскрикнула – внизу скопилось озерцо дождя. Басангов выпрыгнул из вагона и, сняв с себя кожанку, накрыл ею озерцо и подал руку женщине… Рыцарь? Нет, поэт! Но он был рыцарем и поэтом также в ином: он знал, когда судить, а когда щадить. Это было году в тридцать шестом? мне сказали, что в Элисту явились известные Москвичи поэт Семен Липкин и академик Владимир Фаворский – предстояло издание «Джангара» по-русски. Со времен Амур-Санана я уже ничего не боялся и пошел в гостиницу – показать свою рукопись. Вместе с гостями я увидел и Басангова. Три человека встретили меня радушно, потом склонились над моей рукописью. А затем, как сговорившись, замкнулись в молчании. Мастера думали, а я ждал суда. Наконец деликатный Липкин сказал: «Молодой человек, попробуйте передать в словах расстояние от переносицы до кончика носа и оцените этот ваш опыт сами…» Не заставил себя ждать и Фаворский: «У моего профессора был свой способ проверять мое умение: он брал полотенце и, намочив один его конец, расстилал передо мной. Мне следовало так нарисовать полотенце, чтобы мокрый конец его был мокрым». А Басангов, оторвав глаза от моей рукописи, спросил вдруг: «А почему ты написал это по-русски?» Робея, я ответил, что я мог бы написать и по-калмыцки, но в этом случае круг читателей будет меньшим. Тогда Басангов сказал: «А не находишь ли ты, что, сам того не желая, ты уподобился той лисице, что пробежала от Элисты до Каспийского побережья и, сделав в воду свое маленькое дело, сочла, что сотворила Каспийское море?» Наверно, надо было иметь немалое самообладание, чтобы после этого устоять на ногах. Да тот ли это был Басангов, который, опасаясь, что молодая женщина ненароком намочит ноги, накрыл лужицу своей кожанкой? Оказывается, тот самый, и в своей строгой реплике он ни на дюйм не отступил от рыцарских правил. Когда речь идет об уроках мастерства, самые лучшие учителя – это те, которые не столько милуют, сколько школят…

У зрелого Кугультинова есть поэма «Явление слова». Это поэма о том искомом, о том вожделенном слове, которое надеется найти истинный художник и которое, увы, часто так и остается только вожделенным. Надобно немалое мужество, чтобы написать об этом, и немалая нравственная сила. Поэт существует как художник до тех пор, пока сознает несовершенство своей работы, как бы она объективно ни была хороша.

Многомудрый Басангов обратился к притче о лисе, чтобы сказать: стремление обрести читателей в мире, который зовется советским, не требует отказа от языка твоих отцов и дедов. Наоборот, нужно писать именно на этом языке, ибо тут ты особенно силен. Интересно проследить, как поэт, представляющий стотысячный народ, вышел за пределы этого народа и стал всемирно известным. Никто не просил Кугультинова отказываться от родного языка: как показывает пример с Басанговым – как раз наоборот. Но было и иное, что определило зов живой жизни, ее веление. Рядом была великая русская литература, с ее сочетанием великих художественных достоинств и демократических устремлений, свободолюбия. Опираясь на это богатство, можно было сделать много доброго и для родной Калмыкии и ее литературы. Это и явилось для Кугультинова заветом, следуя которому Кугультинов стал тем, кем является сегодня. Закономерно и символично то, как советские интеллигенты поколения Кугультинова, будь то грузины, казахи, армяне или калмыки, знают русскую литературу. Есть некий блеск, для человека завидный, в том, как, например, Айтматов, Сулейменов и тот же Кугультинов ориентируются в явлениях русской литературы, обнаруживая ту глубину знаний, которая не возникает вдруг, а является плодом труда человека и страны, представляющей сегодня новую общность людей.

Всем кугультиновским замыслам свойственны глубина и поступательность, идущая издалека, нарастающая, «многоступенчатая».

Апрель в степи душист и светел,

Он – словно жаворонка трель…

Но нынче я средь степи встретил

Совсем особенный апрель…

 

В нем запах трав и шум широкий,

Весны обычной строй и лад

И мировой весны истоки,

Родившейся сто лет назад…

 

Так вот куда ведет кугультиновский замысел о степном апреле! Нет, апрель не просто отвлеченный символ пробуждения, не только знак обновления жизни, но и знак революционной нови, живым олицетворением которой является наш великий учитель.

В часы, когда я думаю о нем,

Когда его портрет со мною рядом,

Мне представляется Река Времен,

Она взлетает, падает, каскадом,

То бешено ликуя меж камней,

То с плачем силясь разорвать границы,

А он всю мудрость, что сокрыта в ней,

Вбирает, не утратив ни крупицы.

Все достиженья смелого ума

Постигнув и найдя меж ними звенья,

Он, Ленин, – мудрый, точно жизнь сама…

 

Да, мудрый, точно жизнь, мудрый и воодушевленный великим трудом преобразования, – вот суть кугультиновского цикла о революционной весне, шествующей по земле. Стоит ли говорить, как характерно, что у этого цикла такой зачин и такой венец, – на наш взгляд, здесь весь Кугультинов.

Велик и многообразен мир кугультиновской поэзии. Большой мир, хотя Калмыкия, быть может, и не столь Велика. Войдя в нашу жизнь, поэт сделал и Калмыкию больше, – вот она, сила поэта. Но поэт в пути, и песня его в пути. Кому ведом мир кугультиновской поэзии, убежден: поэт принес нам еще не все свои дары. У поэзии Кугультинова неоскудевающий источник – сердце поэта.

Я руку к сердцу приложил, подумал.

Кто там стучит? Не ты ли, песнь моя,

Рождаясь в мир, еще некрепким клювом

Стучишь из скорлупы небытия?

 

Как ни многотрудна была жизнь, поэт возобладал – его муза набиралась сил вместе с сердцем.

Доброго пути тебе, поэт.

ВЕРШИНА – НАД ТОБОЙ

Нет для тебя священнее места, чем то, где ты родился. Как бы ни длинен был твой жизненный путь и богаты жизненные впечатления, ничто не может заменить тебе отчего места. Дороги, взлетевшей на гору. Старой чинары на уступе скалы. Характерного очерка вершин, вставших над родным аулом. Самого неба, накрывшего горы и ущелье. Ничто не может сравниться со значительностью минуты, когда ты, преодолев перевалы лет, вдруг возвращаешься в отчий дом. Отсюда все началось. Если время и выветрило в памяти ощущение того, чем была твоя жизнь, войди в родную саклю или хату, ты все обретешь.

Кайсын Кулиев, поэт и человек, – как он возник, как образовался?

Есть некое чудо в том, как возникает поэт – я говорю и о Кулиеве. Кажется, что к его появлению на белый свет имеет прямое отношение природа родного Чегема. Это больше, чем только место рождения, нет, сам Чегем, его горы и леса вызвали поэта к жизни. Только этим можно объяснить то сыновье, что свойственно самому взгляду поэта на Чегем и Чегемское ущелье. Не просто сочетание скал и лесистых увалов, какими бы они прекрасными ни были, – это нечто такое, что может сравниться только с силой, которой наделяет природа отца и мать. Истинно, к таинству рождения человека имеет отношение сама природа.

О родина былин – земля моя,

Народ твой – исполин, земля моя,

Ты – мать, а я твой сын, земля моя! 3

 

Кулиев не помнит отца – он скончался, когда Кайсыну было два года. Мать, чтобы дать жизнь поэту наверно, должна собрать в самой душе все дары жизни, будь то память народа или красота Кавказа, и сообщить сыну…

Песнь о матери в кулиевской поэзии главенствует, О матери-кормилице. Матери – хранительнице семьи и очага. Матери-Родине.

Пускай меня любая спросит мать,

Каким бы дочку именем назвать –

Всем девочкам твое дарю я имя…

 

Если собрать воедино все, что Кулиев написал о матери, это будет большая, глубоко волнующая книга, в какой-то мере даже уникальная – при этом не только в нашей литературе. Когда Кулиев говорит, обращаясь к людям, которых одарил добром и радостью, как человек и поэт, чтобы они благодарили за все это мать, – это не просто поэтический образ, это своеобразная клятва верности человеку, который, сотворив тебя человеком, еще и сделал поэтом.

Кулиев писал о матери всю жизнь. Ее образ впервые возникает в одном из самых ранних стихотворений поэта, помеченном тридцать шестым годом.

Мать принесла воды из родника,

А солнце только-только поднялось,

Порозовели в небе облака,

Расцвел в саду красавец абрикос.

Пахнула горной свежестью вода

И холодом заоблачных вершин.

И я держу в руках, как глыбу льда,

Чуть запотевший глиняный кувшин.

 

Стихами о матери отмечен весь жизненный путь поэта. Но необыкновенной силы достигает поэзия Кулиева в своеобразном реквиеме, посвященном памяти матери. Одно сознание, что матери нет, что твой путь к ней оборвался навсегда, что только во сне ты и можешь ее увидеть и что ты обречен вечно ее искать: «Ты ищешь мать? Ищи. Искать ты будешь долго», – одно это сознание позволяет тебе осмыслить происшедшее с такой силой мысли и чувства, какой прежде у тебя, быть может, и не было. По крайней мере, какой-то очень существенный этап душевного мужания, зрелости возник и в связи с этим – ив этом был тоже свой смысл. Точно оставив тебя наедине с испытаниями, которые ждут тебя в жизни, мать, самой смертью своей вызвала и подарила это мужество. Для поэта образ этот вечен.

Рыдает мать погибшего пилота,

Не спит всю ночь и взгляд бросает вдаль,

Как будто сын вернется или кто-то

Сумеет облегчить ее печаль.

 

Мне видится, как трет глаза десницей

И, вдаль бросая безнадежный взгляд,

О воине, погибшем с колесницей,

Рыдает мать пять тысяч лет назад.

 

Верна мудрость древних: поэт начинается там, где он остается наедине с собой. Наедине со своей совестью, способностью видеть и понимать жизнь. У Кулиева есть цикл стихов о стариках. Негромкий цикл, весь определенный вот этой способностью наблюдать жизнь и ее понимать. Даже чуть-чуть необычно, что стихи эти написал молодой Кулиев, – в них мудрость иного возраста.

Сидит на камне древняя старуха,

Быть может, камня этого древней.

Что ветер до ее доносит слуха?

Что в этот час дарует память ей?..

 

Немногое ей память сохранила,

Но хоть она и памятью плоха,

Ей слышен запах городского мыла

От стираной рубахи жениха…

Наверно, в истинном таланте есть мудрость старца, хотя он может принадлежать и юноше.

Старик крестьянин подводил итог.

Он умирал и знал, что плакать нечего.

Весь день шел дождь – и глину и песок

Перемесил в одно сплошное месиво.

 

И, видя дождь, и грязь, и сумрак дня,

Промолвил умирающий в тревоге:

«Как трудно будет вам нести меня

В последний путь по этакой дороге!»

Говорят: «многословие старости», а у Кулиева – «молчание старости». В молчании этом и печаль зари вечерней, и понимание неодолимости созданного человеком, и сознание, что прожитое нужно людям – или, быть может, не нужно…

Тучи черны, как дно котла,

Гром над горами внезапен, как крик.

В старом бешмете седой, как скала,

«Быть урожаю!» – сказал старик.

 

Грохот, тяжелого ливня стена.

Будто орудия целят в аул.

Шепчет старуха у веретена:

  1. Стихи Давида Кугультинова даны в переводе Юлии Нейман.[]
  2. Манджик – ученик священнослужителя.[]
  3. Стихи Кайсына Кулиева даны в переводах Наума Гребнева, Якова Козловского и Даниила Долинского.[]

Цитировать

Дангулов, С. Осененные Эльбрусом (Этюды о поэтах) / С. Дангулов // Вопросы литературы. - 1978 - №11. - C. 41-81
Копировать