Не пропустите новый номер Подписаться
№4, 1988/История русской литературы

Оговорка и оговор («Смерть Тарелкина»: ее герой и ее автор)

– …Я уж не знаю, что и делать. Остается, пожалуй, одно – обзавестись тряпками и заткнуть ими все щели моей спальни!

– Вы о чем говорите, мессир? – изумилась Маргарита, выслушав эти действительно непонятные слова…

– Я о милосердии говорю, – объяснил свои слова Воланд, не спуская с Маргариты огненного глаза. – Иногда совершенно неожиданно и коварно оно пролезает в самые узенькие щелки.

М. Булгаков, «Мастер и Маргарита».

В заключающей пьесе сухово-кобылинской трилогии самое, может быть, знаменитое место – шутовская надгробная речь, которую Кандид Касторович Тарелкин произносит над собственным – будто бы – почившим телом… Вернее сказать, по-настоящему знаменита и крылата всего одна фраза, контекст же ее обычно (я проверял и убедился) в расчет не берется, если вообще помнится.

Талантливый мошенник Тарелкин, по-актерски сыгравший свою фальшивую кончину и срежиссировавший свои поддельные похороны; ускользнувший этим манером, как ему верится, от начальника и обидчика генерала Варравина, чьи компрометирующие бумаги он украл и припрятал для мести и ради корысти; надежно, – в чем он также уверен, укрывшийся под именем всамделишного покойника Силы Копылова, – словом, он, Тарелкин, не хочет упустить соблазнительного реванша и не сказать под прикрытием нового обличья в присутствии старых сослуживцев:

«Милостивые государи. Ваше превосходительство! Итак, не стало Тарелкина! Немая бездна могилы разверзла пред нами черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин!.. Он исчез, извелся, улетучился – его нет. И что пред нами? – Пустой гроб и только…»

Тут сразу – тонкость. Выраженная, правда, с веселой грубостью.

«Пустой гроб», «его нет»… Как видим, оратор резвится, что называется, позволяет себе, каламбуря неприметно для варравинской команды и очень приметно для нас, для публики. Как, предположим, Расплюев в «Свадьбе Кречинского» получал свою долю удовольствия, тоже не без реваншистского привкуса, от беседы с матерым помещиком Муромским, истерзавшим беспечного шулера дотошными расспросами про его – якобы – степенное, степное, усадебное житье (роль, которую навязал Расплюеву его покровитель и бог Кречинский).

«Муромский. …Скажите, а предводителем у вас кто?

Расплюев. А? (В сторону.) Да это дурак какой-то навязался? Что ж это будет? (Махнув рукою.) Эх, была, не была!.. (Вслух.) Бревнов.

Муромский. Как-с?

Расплюев. Бррревнов-с!

Муромский. Не знаю… не имею чести знать…

Расплюев (в сторону). Я думаю, что не знает.

Муромский. И хороший человек?

Расплюев. Предостойнейший! мухе – и той зла не сделает.

Муромский. В наше время это редкость.

Расплюев. Гм! Редкость! нет, Петр Константинович, решительно скажу, таких людей нет.

Муромский. Ну, однако…

Расплюев (горячо). Уверяю вас, нет. Поищите!..»

Обаяние – да, обаяние – изворачивающегося жулика в эту минуту в том, что он, отливая для Муромского пули, в то же время говорит чистейшую правду: ведь и впрямь «таких людей нет», мифического Бревнова в самом деле не найдешь, сколько ни ищи, да и мухе этот мгновенно сочиненный столп добродетели действительно не в состоянии причинить ни малейшего зла. В пределах собственной лжи Расплюев свободен, честен и убежден – настолько, что разрешает себе благородную горячность человека, готового до конца идти за свои убеждения.

(Крохотная комическая модель вполне узнаваемой общечеловеческой ситуации: допустим, честность, прямота и неподкупная убежденность в жестких пределах служения скверной идее, неправде и бесчеловечности.)

Такая игра на публику – и тем более с публикой, обращение к ней, заговаривание с ней – уже есть признак того, что автор глядит на своего героя не без симпатии, пусть сколько угодно относительной; вот и Тарелкину дозволено заговорщически подмигнуть нам в озорном некрологе себе самому:

«Да, почтенные посетители, восскорбим душами о Тарелкине!.. Не стало рьяного деятеля – не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум свершающегося преобразования… как он уже тут и кричит: вперед!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади!»

Вот наконец и она, вышеупомянутая популярная фраза. Содержащая здесь плюху – нет, не прогрессу, не «свершающемуся преобразованию», хотя оно, совершившись ко времени написания «Смерти Тарелкина» (1869 год), успело уже порядком разочаровать автора комедии, но «шуму» его, в который так легко замешать лживый голос, чье воодушевление отнюдь не разделяется сердцем. Как у Некрасова:

В печати уж давно не странность

Слова «прогресс» и «либерал».

И слово дикое – «гуманность»

Уж повторяет генерал.

Надо полагать, что сухово-кобылинский генерал Варравин, дожив до реформ Александра II, усвоил бы не такие еще дикие слова.

Но дальше:

«Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братии, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…»

«Захолодало в мире…» Куды метнул! – как говорят у Гоголя: это ведь (кто!) Пушкин сожалел о кончине (кого!) Наполеона и Байрона: «Мир опустел…» Аналогия случайная, но – выразительная.

Смехотворная надгробная речь – дело нравственно рискованное, ежели не кощунственное, и дабы она могла намеренно быть или нечаянно стать смехотворной, нужен казус. Как, например, в читанном со всех эстрад рассказе Чехова «Оратор», где герой с «афишной» фамилией Запойкин, все перепутав, напутственно провожает в могилу не действительного покойника, а живехонького его коллегу, из чиновников, который стоит тут же, хмурится и в заключение высказывает законную обиду:

«Нехорошо-с, молодой человек!.. Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она – одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с».

В «Смерти Тарелкина» – ни малейшей загадки. Никакого притаившегося до поры недоразумения. Оно, всего лишь приоткрывающееся нам по мере чтения чеховского рассказа и звучания запойкинской речи, здесь заявлено сразу – да и не как недоразумение, но как рассчитанная авантюра. Сухово-Кобылину незачем приберегать юмористический эффект, и автоакафист Тарелкина с первых слов кричаще несоразмерен, шутовски незаслужен, издевательски (с точки зрения автора) гиперболичен.

Беспардонность, с какой о чем угодно можно сказать что угодно, явлена персонажем с великолепной наглостью, Торжественные, высокие, а в данном-то, едва-едва пореформенном, времени вдобавок политически и нравственно значимые слова (прогресс… преобразование… гуманность) идут по цене ниже некуда. Попросту не стоят ни гроша.

Мысль, которая к тому ж не может в особенности не задевать художника, имеющего дело не с чем иным, как со словом.

Лживый панегирик поддельного Силы Копылова, произнесенный ненастоящему покойнику над гробом, в котором его нет, – один из самых язвительных, самых яростных парадоксов на тему (если вспомнить Тургенева): нет ничего сильнее и бессильнее слова. И еще парадоксальнее – то, что комедия, в которой прорвался столь горько насмешливый скепсис по отношению к слову, сама стоит или, вернее, зыблется именно и прежде всего на нем. На игре им, на рискованных каламбурах, на двойственности значений, на метафорах.

К примеру…

«Нужда меня заела, кредиторы истерзали, начальство вогнало в гроб!..» – это вторая фраза, сказанная в комедии Тарелкиным, и метафоричность ее вполне невинна; она бытовая, общеупотребительная. Просто незаметная, как незаметна образность выражений: «идет снег» или «бежит время». Не станем же мы, не сойдя с ума, всерьез полагать, что нужда способна в буквальном смысле грызть, кусать, пережевывать, а кредиторы терзают человека, как профессиональные палачи или хищные звери. Точно то же, ни больше ни меньше, и с начальством, которое, разумеется, не вгоняло Тарелкина в тесовый или дубовый ящик, сбитый из шести досок и именуемый гробом.

Я потому повторяю эти сверхочевидности с такой назойливостью, что немного спустя тот же Тарелкин скажет, проклиная Варравина и угрожая ему: «Это ты, разбойник, вогнал меня живого в гроб!..», и на сей раз та же нехитрая фраза прозвучит иначе. Мы же успели к этому времени узнать о намерении Кандида Касторовича сыграть роль живого трупа и о том, что его кукла вкупе с ворохом – для убедительной обонятельной иллюзии – тухлой рыбы покоится в гробу.

На наших глазах происходит то, что в литературоведении называется реализацией, или развертыванием, метафоры. Фигуральный «гроб», звук пустой, невещественный символ бедственного положения, в самом деле как бы материализовался в вышеупомянутый весьма вещественный ящик.

Случайность? Или хотя бы частность? Ни в коем случае!

«Пиеса по своему шутливому характеру должна играться живо, весело, громко – avec entrain1. Особливо текст должен быть выучен твердо и произносим явственно и рельефно, в противном случае при довольно сложном движении лиц на сцене слова, т. е, самая суть дела, могут оставаться для зрителей неуловимыми…»

Так напутствовал автор артистов, которым предстояло сыграть «Смерть Тарелкина», и, в общем, напутствие из обычных: какой драматург не будет заботиться, чтобы в муках рожденные им слова не дошли до зрителей по причине актерской лености или косноязычия? И все же для этой заботы у Сухово-Кобылина были особенные причины.

«Пятнадцать тысяч!.. – мечтательно и опрометчиво (ибо будет обманут Варравиным) предвкушал Тарелкин поживу еще в драме «Дело». – Ведь я богат! Как подумаешь, как это странно; был беден; ведь как беден; нет той сумы нищенской – ну – старых панталон, которые были бы беднее меня – и вдруг имею состояние – богат. И слово-то какое увесистое, точно оно на вате: богат».

То есть Александр Васильевич Сухово-Кобылин не только явил в этом сладострастном, вожделенном монологе свое собственное умение осязать и обонять слово, пробовать его на зуб, но и щедро поделился этим с Кандидом Касторовичем Тарелкиным:

«Всего я насмотрелся, всего и напробовался… Укачу в матушку-Москву – город тихий, найму квартирку у Успенья на Могильцах, в Мертвом переулке, в доме купца Гробова, да так до второго пришествия и заночую».

Адресок хоть куда! (Да к тому же невымышленный, разве что Гробов присочинен.) И как слово «богат» становилось солидным и увесистым, словно теплая шинель на вате и с куницей на воротнике, так мечта о покое веско воплотилась в имена собственные, само звучание которых сулит уж такой покой, покойнее которого не бывает. Вечный!

«…Слова поэта суть уже его дела», как известно, сказал Пушкин. Когда Сухово-Кобылин пишет, что слова в его последней комедии составляют «суть дела», это нечаянная перекличка, а возможно, и каламбур на сей раз нечаян, но судьбы слов, сказанных героями «Смерти Тарелкина» будто бы походя и невзначай (будто бы – мы-то понимаем, что для автора это не так), действительно вершат дело комедии. Ворочают ее делами. И – даже – имеют отношение к «делу». В уголовном, судопроизводственном смысле.

«Ценою крови – собственной твоей крови, выкупишь ты эти письма. Или нет! Ценою твоих денег, ворованных денег… Деньги эти я тихонько, усладительно… потяну из тебя с страшными болями…»

Так грозится мститель Тарелкин, и если по уже имеющемуся у нас образцу отнестись к этим, вновь незатейливым, тоже распространенным в бытовой нашей речи метафорам («ценою крови… потяну из тебя…») с педантическим буквализмом, не обращая внимания на их переносный смысл, – что за существо предстанет пред нами взамен коллежского советника Кандида Тарелкина?

Ответить нетрудно: фантастический вампир, вурдалак, то бишь мертвец, встающий по ночам из могилы сосать кровь из живущих, фантастический, но очень реально, до зримости и осязаемости, воспринимаемый народным сознанием. Про него все как есть ведомо – чуть ли не с естествоиспытательской дотошностью. И то, что в вурдалаки подаются по смерти преступники, самоубийцы, а также те, кто умер от укусов или просто раньше времени. И то, что тела их не разлагаются, так что нет ничего легче, как распознать вурдалака: стоит лишь разрыть могилу. И то, что вампиром может стать не преступник и не самоубийца, а еще и тот, у кого при жизни был двойной ряд зубов, – тоже примета верная.

И т. д. и т. п., так что вовсе не таким уж фантастическим, а вполне реально обоснованным делом выглядит в комедии то, что генерал Варравин (сам переодевшийся и прикинувшийся неким отставным капитаном Полутатариновым) сумел внушить Расплюеву, который (еще одно превращение!) из шулеров подался служить в полицию: дескать, скрывающийся под чужим обличьем Тарелкин вурдалак и есть.

Между прочим, Варравин внушил это Расплюеву так, словно подслушал угрозу Тарелкина тянуть из него кровь, – вот какую игру затеял с ними и с нами автор комедии. Затеял и будет вести, не нарушая установленных им правил, и когда игра, для его героя Варравина – корыстно-жестокая, для него самого – увлеченно-словесная, остановит ход и утратит цель, когда Тарелкин под пыткой признается в своем умысле и вернет варравинские бумаги, тогда и метафоры, так пышно развернувшиеся, вновь свернутся в клубочек, скромно дематериализуются.

«На тебе, на!., черт, дьявол, вурдалак проклятый!.. – «с отчаянием» сунет Варравин деньги, которые напоследок выклянчит у него поверженный Тарелкин. – Кровь ты мою высосал!!».

И «вурдалак» будет уже опять означать ничуть не более, чем просто ругательство, наравне с «чертом» и «дьяволом», а упоминание о высосанной крови – только то, что уж больно приставуч этот проклятый попрошайка…

Дело, в общем, привычное, обыкновенное – особенно в поэзии. Да и в прозе. «…Я много раз хотел сделаться насекомым», – скажет герой «Записок из подполья», а, допустим, Грегор Замза, персонаж рассказа Кафки «Превращение», как и Варравин, будто подслушает чужую мечту и хоть против воли, но исполнит ее буквально.

Необыкновенно в комедии «Смерть Тарелкина», повторяю, то, что она – вся! – как бы держится на целой череде превращающихся, реализующихся метафор, – кстати, и сама по себе метафора, слово, понимаемое не в прямом своем значении, – что она такое, если не слово-оборотень?

И у этого прихотливого замысла – горькая, прозаическая, совершенно реальная основа.

***

Квартальный надзиратель Расплюев, получивший полномочия следователя, в надежде изобличить «оборотня, вурдалака, упыря и мцыря», то есть Тарелкина – Копылова, с пристрастием допрашивает прачку Брандахлыстову:

» – …Теперь вот что: имеем мы на Силу Копылова подозрение, что он оборотень.

– Оно, сударики, можно; от него все станется. Ономнясь своих детей не признал; подлец человек – стало, все станется.

– Ты с ним жила?

– Жила.

– Ну что, он оборачивался?

– Завсегда.

– Во что же он оборачивался?

– В стену.

– Как же он в стену оборачивался?

– А как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется. Так вот я с ним одиннадцать годков и мучилась; глаза выплакала с разбойником; глаз, бывало, не сомкну, все плачу, а он дрыхнет себе, да и только, горой его раздуй…»

«Комические… эффекты, придуманные автором, имеют чисто балаганный характер. Остроты – плоски и пошлы… Ни в чем никакого проблеска былого дарования…» 2 Так трактовала «Смерть Тарелкина» уже после смерти автора издательница и критик Любовь Гуревич, а он, Сухово-Кобылин, будто предвидя возмущение просвещенного вкуса и нарочно дразня его, станет то и дело являть безбоязненную раскованность впрямь балаганного, фарсового театра, не стесняясь касаться непривычной для тогдашней российской сцены темы, как сказал бы сегодняшний литературовед, «телесного низа».

» – Не видал ли ты – оборачивался ли Копылов в зверя или скота какого?»

(Теперь на полицейском правеже безответный дворник Пахомов.)

» – Нет, ваше высокородие, ей-богу нет; в скота он не оборачивался.

– Врешь.

– Ей-богу, не оборачивался; что хотите делайте, не оборачивался; – вот в стену – в стену точно что оборачивался…

– Каким образом?

– А вот сойдет с лестницы – ну – иное дело – случится – в стену и обернется!»

«Анекдот довольно не чист», как говаривал Пушкин, также имея в виду простодушный намек на естественные отправления. А каламбур – до крайности неизыскан, прост, даже элементарен, и совсем не нужно быть мастером сухово-кобылинского ранга, чтобы его родить; вот наудачу то, что вспомнилось первым, попутно и случайно: бесхитростная бытовая сценка из воспоминаний о декабристе Иване Ивановиче Горбачевском. В забайкальском житье, в Петровском Заводе, его навещает Михаил Бестужев, оба едут на колымаге Горбачевского, козлы которой сомнительно украшает неумеха-кучер, и Иван Иванович беспокоится по хозяйскому долгу:

» – Ты, Ахмет, нас не обороти!..

– Ну, что же, превратимся в «оборотней», – шутил Михаил Александрович. Но все-таки Ахмет нас в оборотней не превратил» 3.

Сказалось то, что первым пришло – и приходит – в голову.

Да, настырно повторенный каламбур в «Смерти Тарелкина» нехитер, грубоват, общедоступен, – но изощренно тонка, до предельной точности выверена та роль, что ему уготована. Не только ему, не в одиночестве, а, как мы убедились отчасти, цепкому ряду забавных метафор, которые образуют фантомную плоть этой странной комедии и даже рождают или по меньшей мере подталкивают ход ее событий.

Вот тот же Варравин подыгрывает азарту Расплюева, вознамерившегося во что бы то ни стало «расколоть» треклятого оборотня, который ни в какую не признается, что обладает этим колдовским даром:

» – Вы имейте в виду, что я как свидетель могу вам сделать очень важное касательно Тарелкина показание. Еще будучи в живых, он вдруг с глубоким огорчением объявил мне, как начальнику, что иногда он бывает зайцем!..

– Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит закон.

– Да! – И что в этом виде собственные его кредиторы производят ему на улице травлю – что, как он лично меня заверял, доставляет ему несказанные мучения…

– Необычайно, ваше превосходительство. Вот, стало, уж имеем в деле два свидетельские показания, что арестант оборачивался, и к этому собственное пред лицом вашим признание…»

Молодой Чехов, пока что Антоша Чехонте, с беззаветной незатейливостью шутил на модную тему метампсихоза, переселения душ:

«Я был щенком, когда родился, гусем лапчатым, когда вступил в жизнь… Начальник величал меня дубиной, приятели – ослом… Путешествуя по железным дорогам, я был зайцем…»

Сухово-Кобылин тоже, как сказано, вовсе не гонится за оригинальностью каждого каламбура, он готов даже пересаливать по-площадному (впрочем, и по-мольеровски, по-шекспировски), но роль озорной метафоры становится вдруг зловещей. Она уже не метафора, не каламбур, но – улика. Не оговорка, а оговор. Перевранное слово, обыкновеннейшее фу-фу тяжко и опасно материализуется, наливаясь совсем не шуточной силой. Следователь Расплюев буквально понимает метафоры словно бы лишь по своей лингвистической безграмотности, по простодушию, – ан нет: и простодушие, и безграмотность завербованы целью, которую он преследует. Ему надо так понимать. Надо, чтобы сложилось дело.

Только ли здесь, в «Смерти Тарелкина», сюжет так очевидно и так надежно опирается на столь зыбкую крепь, каковы оговорка или неверно понятое, подтасованное словцо?

  1. С увлечением (франц.).

    []

  2. »Вестник и библиотека самообразования», 1903, N 20, стлб. 880.[]
  3. См.: «Исторический вестник», ноябрь, 1908, с. 559.[]

Цитировать

Рассадин, С. Оговорка и оговор («Смерть Тарелкина»: ее герой и ее автор) / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1988 - №4. - C. 103-129
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке