№2, 1967/Обзоры и рецензии

Одно только слово

Л. Боровой, Язык писателя, «Советский писатель», М. 1966, 220 стр.

Л. Боровой – один из тех редких (по сегодняшнему дню) литераторов, для которых ценность слова – одного только слова – самоочевидна и не дискуссионна. Но если в его книге «Путь слова» главным и единственным героем было слово как таковое, отдельное слово, слово как «художественное произведение», – эта мысль Потебни очень дорога и близка Л. Боровому, – то в своей новой работе он исследует ту вторую жизнь, которую слово начинает, когда его «запрягает», заставляя работать на себя, настоящий художник. И оказывается, в этом новом контексте слово либо «находит себя», «либо «не сидит», топорщится и недоумевает. Оно или позволяет, или не позволяет дополнить себя… хочет или не хочет «делиться» с кем-нибудь своими внутренними конфликтами». Ведь у слова «есть характер, и подчас – очень замкнутый», есть свои «воспоминания», свои «пристрастия», и эти самые пристрастия и воспоминания дают о себе знать, когда слово, повинуясь заложенной в нем силе жизни, вступает в новые связи, в том числе и опасные…

Но, кроме этой увлекательнейшей задачи, у автора книги «Язык писателя» была- еще одна. Открывается книга маленьким предисловием, толкующим пушкинское примечание к заметке»Об Альфреде Мюссе». Пушкин, исправляя Байрона, который перевел известную строку Горация «Difficile est proprie communia dicere» как «Трудно прилично выражать обыкновенные предметы», предлагает свое толкование: не обыкновенные предметы, но общие всем. Эта мысль Пушкина и становится как бы фабульным костяком книги Л. Борового: стремление «прилично», то есть «в соответствии с предметом», выразить вещи, которые революция сделала общими всем, – вот что объединяет, по замыслу Л. Борового, четырех героев его новой работы: Вс. Иванова и М. Пришвина, А. Платонова и А. Фадеева. В главке о Фадееве («Справедливость требует сказать…») Л. Боровой показывает, как, пройдя через увлечение экзотическим словоупотреблением, Фадеев учился управлять «необъятной словесной стихией».

«В тот период, – пишет Л. Боровой, – когда многие писатели еще, главным образом, смеялись над ошибками простых людей в словоупотреблении или описывали, как украшает себя «умными словами» обыватель, – Фадеев отбирал совсем другой «материал». С настоящей нежностью показывал он, как народ усваивает трудный язык научного мировоззрения, как непрерывно выверялось и оттачивалось в народном словоупотреблении, в речи людей, делающих историю, великое «орудие борьбы и развития».

Именно поэтому Фадеев отказывается от всех соблазнов и преимуществ сказа, а уж для него-то с его умением услышать, запомнить и точно записать мастерски исполненное устное слово это было вполне реальным соблазном. Поэтому же, доказывает Л. Боровой, «даже в ранних вещах Фадеева местные, диалектные слова не задерживали общее движение авторской общерусской речи». Отсюда же, по Л. Боровому, – из стремления «выражать прилично предметы, общие всем», – и осторожное отношение Фадеева к «словотворкам», и ставка на слово общеизвестное, «много пережившее» и «поумневшее» – верное слово, которое только надо восстановить «во всей его силе».

Глава, посвященная Вс. Иванову, называется «Жизнь, как слово, -слаще и горче всего». Название очень точное, потому что в той жизни в слове, которую прожил Вс. Иванов, были не только блистательные удачи, но и горькие поражения. В чем же причины столь частых творческих срывов, в чем причины горьких неудач прекрасного писателя, начинавшего так ярко, что Горький, все время ожидавший, когда же вспаханная революцией Россия вышлет своего «мессию», принял его появление как «пришествие» и благословил жестом Державина: «Я так не начинал»?

Л. Боровой ищет их в той борьбе со словом, борьбе драматической и напряженной, которую Вс. Иванов вел всю свою творческую жизнь. Это была даже не борьба, а война, «настоящая война… с языком». И в этой войне, как пишет Л. Боровой, Вс. Иванов одерживал время от времени блистательные победы, прорываясь к большому реализму, но чаще претерпевал не менее блистательные поражения, не в силах совладать со своим же богатством, со «стоязычной» своей «теменью».

Но, во-первых, не слишком ли преувеличены размеры «поражений» – ведь многие вещи Вс. Иванова еще не опубликованы, а во-вторых, так ли была нужна эта война, вернее, это самообуздание? Единственный ли это путь к «большому реализму»? И может быть, неспроста у той самой горациевской фразы, на которую с такой уверенностью опирается Л. Боровой, есть еще один и более точный перевод – его также приводит автор: «Трудно говорить своеобразно о том, что знает всякий». Трудно… Но это еще не значит, что писатель не имеет права говорить о том, что знает не всякий, и тем более не мешает ему пользоваться языком своеобразным и даже экзотичным!

А кроме всего прочего, это признает и Л. Боровой, исход той войны, которую вел Вс. Иванов с языком, не всегда зависел от обстоятельств сугубо литературных. Но говорит он об этом мимоходом, вскользь, тем самым как бы вынося эти оговорки за скобки своего анализа.

Могут возразить: анализ творческого пути Фадеева или Вс. Иванова во всех его противоречиях не входил в замысел автора. Замечание справедливое, но справедливо и то, что все неполадки и неурядицы в творческом аппарате художника должны немедленно сказаться и на качестве творимого им слова.

Несколько выламывается из сюжета, заявленного во вступлении, глава о М. Пришвине («Тайная современность» языка…»). Тут сам материал оказывает сопротивление, поскольку Пришвин не столько стремился по особенному сказать о предметах, общих всем, сколько пытался докопаться до заброшенных языковых пластов – архаизмов и даже реликтов, чтобы отобрать все, что еще может и должно служить. Он в буквальном смысле охотился за словом – редким, экзотическим. Но не только это отличало Пришвина от его современников, и в частности от тех, с кем ему по воле Л. Борового пришлось объединяться в этой книге. Отношение к языку было только следствием отношения к действительности. Вытекало из этого отношения и диктовалось им. Явной современности Фадеева, Платонова, Иванова с их страстной приверженностью к сегодняшнему, и прежде всего сегодняшнему человеку, в известной мере противостоит, местами даже конфликтуя, «тайная современность» М. Пришвина, а не только «тайная современность» его языка.

Повторяю, Л. Боровой безусловно чувствует наличие этих противоречий, но он нигде не доводит их до конфликта. Вернее, как только конфликт назревает, он спешно выводит своих героев на ту площадку, где они единомышленники, а объединял их прежде всего тот абсолютный слух, тот особый языковой дар, который позволял угадать главное внутреннее движение в языке, той его, тоже новой, художественности, которая приводила в ужас, – об этом пишет Л. Боровой в предисловии к «Пути слова», – ревнителей его прежней чистоты и выразительности. Это собирает под Одной крышей не только четырех героев книги Л. Борового, но и образует действительный сюжет его книги, истинный пафос которой В исследовании – скрупулезном, точном и пристрастном – тех удивительных событий в жизни русского языка, которыми отмечены 20-е годы и которые в творчестве Вс. Иванова и М. Пришвина, Фадеева и Платонова проявились, – тут выбор Л. Борового абсолютно точен, – особенно наглядно и драматично.

Слабее других, на мой взгляд, глава об Андрее Платонове («Ради радости»). Не потому, что Л. Боровой не чувствует особенностей стиля Платонова. И разыгрывая каждое платоновское слово, – а платоновские слова, в силу особой характерности, очень «сценичны», – и отмечая, как многозначительно употребляет Платонов профессионализмы, и показывая, как незаметно, еле уловимым касанием меняет писатель привычную форму слова, Л. Боровой проявляет и замечательное чутье, и редкий слух.

В статье много тонких и умных наблюдений. Очень точно, например, замечено, что Платонов «никогда не подставлял кого-либо вместо себя и не вел рассказ от чьего-либо имени. В его авторской речи продолжается интонация и самая лексика его героя, которого мы только что слышали в его прямой речи, – но эта интонация и лексика тут же преображается чисто по-платоновски».

Но, увлекшись платоновскими «преображениями», Л. Боровой не связывает их с философией Платонова. А это нужно не только потому, что Платонов-художник – философского склада, но и потому, что в его прозе от мысли до слова наикратчайшее из всех возможных расстояние. Более того, наикратчайшие эти трассы на платоновской «двухверстке» никогда не шифруются.

То, что через слово, только слово (!) понять Платонова нельзя, особенно ощущается в рассуждениях о платоновских «библеизмах». Л. Боровой очень точно замечает, что есть в рассказах Платонова, и не только в тех, где сама обстановка (Азия, пустыня) требует «библейского стиля», «нечто библейское».

Это рассуждение возникает в главке, анализирующей очень характерное не только для Платонова стремление, миновав установленные грамматической логикой и смысловой иерархической традицией обходные пути, «спрямить», укоротить расстояния от слова до слова. Абсолютное языковое чутье и тут не подводит Л. Борового; он нигде не пишет, что Платонов сознательно, как это было со многими писателями того времени, использует библеизмы. Он осторожно намекает, что в результате платоновских «прямлений» возникали конструкции, напоминающие «нечто библейское».

Л. Боровой «отмечает попутно», что «Библию мы знаем только по переводам. А переводы священного писания должны быть необыкновенно «точны». Это значит, что они буквальны, или, как мы сказали бы сейчас, буквалистские. В оригинале… поражающие нас в переводе «прямления» вовсе не кажутся слишком обрывистыми». Но вывода из этого сопоставления Л. Боровой почему-то не делает, уходя в классификацию платоновских библеизмов (эти «печальны» и «никуда не ведут», эти, напротив, «полны юмора» и «оптимистичны»). А вывод сам собой напрашивается: а что, если «патриархальная простота» Платонова, так сильно напоминающая «нечто библейское», возникла из необходимости как можно точнее, – пусть буквалистски, но зато «обнаженно»! – записать «задушевные мысли» Революции? При этом, может быть, затаптывались «газоны» метафор, разрушались уже найденные, устоявшиеся языковые и смысловые блоки, зато возникла неожиданная, непредвиденная выразительность!

У О. Мандельштама в «Шуме времени» есть очень интересная мысль, которая, если ее несколько «спрямить», в известной мере «обнажает» задушевные планы А. Платонова: «Революция – сама и жизнь, и смерть, и терпеть не может, когда при ней судачат о жизни и смерти. У нее пересохшее от жажды горло, но она не примет ни одной капли влаги из чужих рук». Отсюда, из невозможности взять «из чужих рук», и возник «самодельный» платоновский язык – язык, самосделанный человеком не только присутствующим, но и участвующим в сотворении мира! Отсюда же и его ложные «библеизмы», и неповторимый наив, и свобода от традиций, и дерзость в нарушении привычных связей. Творится заново мир и заново, из сорванных с привычных гнезд слов, творится язык, приличный этому небывалому миру.

Недостатки тонкой, артистической и очень талантливой книжки Л. Борового наводят на мысль: самое пристальное, самое профессиональное исследование слова, даже если слово это анализируется в контексте, даже если при’ этом оно не теряет своего живого «аромата», еще не превращает его в тот «магический кристалл», через который свежо и резко видно время. Для того чтобы слово приобрело магическую прозрачность, оно должно быть прочнее, тоньше сопряжено с творческим аппаратом художника, а если продолжить любимый образ Л. Борового, – для того чтобы «драма слова» (драма не как синоним трагедии) приобрела значение художественное, надо объяснить, в какой зависимости находится она от драмы судьбы и драмы мысли ее творца.

Цитировать

Марченко, А.М. Одно только слово / А.М. Марченко // Вопросы литературы. - 1967 - №2. - C. 192-195
Копировать