№3, 1996/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

«Обратного времени ход»

Пишущему о мемуарах не надо бы самому пускаться в припоминанье былого, ведь лирическая критика, по строгому счету, – нонсенс. Отлично это зная, тем не менее почти невозможно сдержать ностальгию, когда берешь в руки том прозы Давида Самойлова1. Все это, кажется, еще совсем рядом: и лица, вовсе не позабытые, хотя чаще всего уже принадлежащие вечности, и отголоски споров, вроде бы утихших, но не довершенных, не утративших остроты и значительности, как ни переменилось время. Все рядом, но словно отгорожено прозрачным экраном, сделавшись недостижимым. Даже дома.

На фронтисписе их два, подмосковный и эстонский. Бог весть, что сталось с дачей в Опалихе. Но в Пярну, на Тооминга, 4, больше не наведаться, не заглянуть на огонек, как случалось столько лет – и очень многим. Визы, досмотры… Другой мир.

Летом 91-го на стене появилась мемориальная доска, поговаривали, что будет и музей. Стоял август, которому судьба остаться в истории. Но о том, что кончается эпоха, тогда не думали. Ждали танки и пытались поймать по телевидению финские передачи – московские не транслировались. Все осталось позади, и было облегчение, даже ликование. Кажется, не мелькнула даже тень тревоги. Будущее виделось светлым: демократия сумела себя защитить, и теперь все мало-помалу начнет приобретать человеческий облик.

В тот свой последний приезд, – похоже, ему и остаться последним, – я все время ловил себя на мысли: как бы отнесся к происходящему Самойлов? И, вопреки логике внешних обстоятельств, догадывался, что со скепсисом. Не только по поводу триумфов прогресса, на минуту показавшихся неиллюзорными. Еще и по другой причине. В отличие от поддающихся краткосрочной эйфории, он-то хорошо знал, что из прожитой истории не выкарабкаться в одночасье, что ее не переменить просто волевым усилием. Не бывает, чтобы она начиналась с чистых страниц. И от нее никто не свободен, какие бы по этому поводу ни испытывать чувства.

У Самойлова есть запись, касающаяся немодного теперь понятия детерминизма, – она тут очень уместна. Что говорить, понятие и правда опошлено, подверглось чудовищной вульгаризации и внушает только неприязнь. Кто же вместо скованности, именуемой детерминизмом, не хотел бы «освобождения от цепей социальной причинности»? Вполне естественный ход мысли. С этим соглашался и Самойлов, только считал необходимой одну оговорку: «Освобождение от них, но не отрицание их».

Несложно объяснить, почему это уточнение формулы трудно принимается, вызывая психологическое противодействие. Эпоха разлома – Самойлов ее застал, хотя и не дожил до апогея, – благодетельна как раз для отрицания. Больше всего хочется ощутить прошлое как отошедшее, уверившись, что оно преодолено. Завораживает ощущение полной от него независимости, чаще всего искусственно стимулируемое с целью не доказать, так внушить самому себе, что постыдный груз сброшен.

Во времена восторгов, вызывавшихся все более несомненными приметами крушения тоталитаризма, подобные настроения росли буквально на глазах. В них появлялась даже некая обязательность для желающих приумножить свой интеллектуальный престиж. Самойлов с его иронией, трезвостью и опытностью выглядел на общем фоне каким-то анахронизмом. Для тех, кто, по сложившемуся шаблону, привык воспринимать его как либерала советской формации – то бишь прогрессиста, снедаемого несмелым желанием добра, – должно быть, странным выглядело поведение Самойлова в изменившейся ситуации.

Он не сделал ни малейшей попытки воспользоваться тем, что объявили прогресс. Меж тем сколько обнаружилось тех, кто встал впереди прогресса, кинувшись добивать одряхлевший режим и демонстрируя легковерным, что всегда его ненавидел, а теперь счастлив возможности наконец-то сказать об этом открыто. Если подобный фокус, ввиду слишком одиозной репутации иллюзиониста, грозил вызвать недоверчивые улыбки, в запасе оставался демарш, именуемый покаянием. Одно время покаяние превратилось в поведенческий стереотип и расхожий публицистический жанр.

Самойлов не пополнил эту публицистику ни строкой. И ничем не обогатил эстетику дозволенных, поощряемых властью обличений. Не было ни одной его публикации, рассчитанной на эффект извлеченного из кармана кукиша. Он оказался из тех немногих, кого не прельстило ставшее официозным фрондерство.

Не винясь в былых грехах, не отрекаясь от прожитого, он не предъявлял, пользуясь любой возможностью, поспешно приобретенный крест и не жег перед телекамерой партбилет, которого, впрочем, у него никогда и не было. Короче, Самойлов жил не как все.

Те годы, пока у нас бушевало обновление, а демократия, в точности по пушкинскому слову, представала в ее «отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве», Самойлов просто работал – в общем-то, как и прежде, когда мертвой зыбью покачивался «застой». На столе лежала, пополняясь, рукопись «Памятных записок», может быть, главной его книги. Он начал ее давно, еще в 1969-м, и с перерывами писал до своих последних дней, не оглядываясь на злобу дня и не обращая внимание ни на переменчивую атмосферу в обществе, ни на флуктуации интеллектуальной моды, пышно именуемые духовными исканиями. Все это если и отозвалось в его повествовании, то лишь замечаниями на полях.

Они вынесены в заключительный раздел и, к сожалению, не датированы. Предполагая, что эти микрофрагменты в основном относятся еще ко временам до коллапса системы, остается лишь оценить прозорливость автора. Он предугадал многое из сделавшегося очевидным только вслед перелому.

Но даже если примечания делались по следам событий, развертывавшихся перед автором, все равно комментарий Самойлова резко необычен на преобладающем фоне. Хотя бы вот такой: «Дети времени хотят выйти за рамки времени, не познав его уникальной природы, физической неповторимости и уникальности процесса, великой детерминированности происходящего». Это все к той же теме отрицания, подменяющего собой освобождение, для которого необходима долгая и обременительная работа. Самолюбию льстит чувство, что одиозное прошлое побеждено и сгинуло без следа. В том, что это мнимая победа, почти никогда не признаются.

У Самойлова эти натужные старания сбросить кожу могли вызвать лишь скептический отклик. Он сохранил достоинство и мужество, чтобы открыто называть себя одним из детей времени – того, какое досталось его сверстникам и воспитало их, как бы этот факт ни старались позабыть или отменить. Мнимость преодоления таких рамок для него не составляла тайны. И он становится особенно недоверчив, видя, как прожитое время пытаются заклеймить покаянием, которое превращается не то в припадок ненависти – она нужна, «чтобы не быть ничтожным в своих собственных глазах», – не то в скверный анекдот.

Ирония, которую Самойлов неизменно ощущал как самую для него органичную авторскую позицию, распространяя этот принцип и за пределы литературы, иной раз казалась легковесной, еще чаще выглядела не больше чем формой самозащиты от грубого давления извне. На самом деле его ирония была свидетельством самостоянья, причем убедительным, не то что новоявленный радикализм всем известных конформистов или в мгновенье ока обретенная религиозность вчерашних борцов за казенную идеологию. И тем и другим не терпелось отринуть свою предысторию, убедив хотя бы самих себя, что она и правда стала просто записью в анкете, нужной разве что для формальной полноты, поскольку минувшее не соотнесено с текущим. А Самойлов от себя не отрекался и прошедшего не отрицал.

Он даже не испытывал особенно острой жажды освобождения, той, которая побуждала других с усилием выдавливать из себя раба, делая эту процедуру публичной. Видимо, тут все дело в том, что никогда он и не ставил во главу угла отношения с эпохой или с системой, затевая тяжбу с ними или подстраиваясь, а потом – допустим, что искренно, – казнясь. Пострадал он и от своей эпохи, и от системы ничуть не меньше остальных, но не проклинал и не возмущался, а иронизировал. Иначе говоря, избегал «фанатизма и отрицательности», равно как апологетики.

«Примиряющее начало, одновременно приемлющее и отвергающее традиционные идеи», – вот чем для Самойлова была ирония. Никак не случайность, что приведенную формулу он нашел, размышляя о Христе. Не припомнить, чтобы кто-нибудь так близко соотносил эти две категории – христианство, ирония, – однако у Самойлова их сближение естественно. Ведь, говоря об иронии, он тоже прикасался к миру высших ценностей, тех, какие признавал органичными для себя.

* * *

Утвердившийся стереотип повелевает воспринимать Самойлова просто как человека с замечательным, никогда не изменяющим чувством юмора. Ироничного в прямом и буквальном смысле слова. То есть умеющего находить что-то смешное без преувеличения во всем на свете.

Стереотип, разумеется, возник не сам собой. Самойлов действительно обладал способностью отшучиваться, когда становилось совсем тошно. Ироничное отношение к миру было его философией или, во всяком случае, жизненной позицией. Добавочным подтверждением этого факта стала посмертно вышедшая книжка «В кругу себя», ее составил и издал в Вильнюсе Ю. Абызов, один из близких друзей поэта.

Книжка непритязательна, в ней собраны забавные мелочи, пародии и просто дурачества, вроде воспевания какой-то прибалтийской матроны, выступающей под кодовым обозначением курзюпки: ее «стан // Рождает стон, // Но если заглянуть под юбки, // Там есть такое у курзюпки, // Что может вызвать аморальные поступки». Сплошные глупости вроде тех, которые когда-то сочиняли в Пустыньке под Петербургом три даровитых и остроумных литератора, приписывая авторство своему камердинеру. Этот камердинер вошел в историю литературы, его зовут Козьма Прутков. Как знать, не будут ли когда-нибудь читаться с тем же чувством, какое вызывают сочинения директора Пробирной палатки, строки, обращенные к курзюпке, или афоризмы персонажа по имени Куурво Мудик. Во всяком случае, это тоже памятник времени, и по-своему выразительный. Написанные в стол экспромты относятся по большей части к последним, самым маразматическим годам системы, когда она перекрыла все лазейки для вольного слова. А оно не исчезло. Просто притворилось невинным шутовством.

Подобное притворство, выручавшее в тяжелых обстоятельствах, и вообще театральность, так присущая поэзии Самойлова, создали ему репутацию, которую он сам вряд ли считал особенно для себя лестной. На его творческих вечерах в зале всегда много смеялись, немедленно устанавливалась атмосфера непринужденности и артистизма, покоряющая, тем более по тому нерадостному времени. Но она как-то приглушала печальную, чтобы не сказать драматическую, интонацию самых пронзительных стихотворений. От пушкинской по духу легкости, которая органично ассоциируется с поэтическим миром Самойлова, подчас оказывалось слишком короткое расстояние до легковесности, сопровождавшей распространенное восприятие его творчества и самой его личности.

Хотя как раз легковесности у него не было никогда, разве что в стансах о курзюпке. Ирония не снимала напряжения мысли. Просто помогала выразить мысль необычно – без внешнего накала, с оттенком игры. Многие принимали игру за сущность, но это недопустимое смешение. Особенно в тех случаях, когда Самойлов впрямую касается своих главных сюжетов.

Среди них был и этот: признание реально бывшего – неизгладимым. Отказ не то что от попытки, но от самого побуждения что бы то ни было задним числом исправлять в длинном свитке, смывая слишком уж печальные строки. Верность пережитому – самойловская неотступная тема. В «Заливе», сборнике 1981 года, есть замечательное, хотя и не слишком прославившееся стихотворение о шальном киномеханике, крутящем ленту назад: от бремени опыта к «счастью незнанья». Он упивается промахами героя этой ленты, даже злорадствует, но «Зато я увижу двукратно // Все то, что случилось со мной». И «обратного времени ход», пусть травмируя, не заставит отрекаться от того, что за плечами. Не склонит к отказу от собственной человеческой сущности, какой ее сформировали традиция, среда, усвоенная культура, верования, увлечения, разочарования, словом, эпоха – сумрачная и счастливая:

 

 

Я фильм досмотрю до начала

И выйду из зала на свет…

«Памятные записки» – еще один сеанс в том же зале, только очень затянувшийся, потому что фильм многосерийный, долгий, длиною в целую жизнь. Не всем хватило бы мужества смотреть его, да еще останавливая отдельные кадры и возвращаясь к ним, уж во всяком случае, не для самолюбования, ведь они, по сегодняшним меркам, иногда чуть ли не постыдны. Но Самойлов их оставляет. Случается, даже отдавая предпочтение крупному плану.

Ирония в таких случаях если и чувствуется, то лишь сугубо умозрительная, философская. Однократность бытия – еще один постоянный самойловский мотив – в мемуарной прозе отозвалась даже более устойчивой элегической тональностью, чем в стихах. Вот о чем, о невозможности повторить минувшее, исправляя где надо бы, заставляет думать «механик, сошедший с ума». И прокрученный назад фильм навевает сложные эмоции: в них порою есть что-то родственное самобичеванию, еще чаще – отзвук боли, усугубленной воспоминаниями о тех, кого сломило беспощадное время.

Но преобладающее настроение все же другое. Ностальгия.

Она не имеет ничего общего со вздохами по исчезнувшей, словно Атлантида, «советской цивилизации». Теперь такое томление очень на виду, его уже вовсю эксплуатируют даже творцы шлягеров. Но это накипь, а у Самойлова за ностальгией распознается ненаигранная горечь, даже боль. Правда, смягченная никогда ему не изменяющим ощущением, что тягостное и смешное вечно переплетаются.

Читая Шукшина, писателя, едва ли такого уж ему близкого, Самойлов записывает: «В известной мере его тоска – тоска по утраченному идеалу и неумение нащупать пути к новому идеалу. И отсюда злость не по назначению». Кажется, тут выражено нечто важное для него самого, хотя понятие злости надо сразу убрать, как неадекватное мирочувствованию Самойлова.

  1. Давид Самойлов, Памятные записки, М., «Международные отношения», 1995.[]

Цитировать

Зверев, А. «Обратного времени ход» / А. Зверев // Вопросы литературы. - 1996 - №3. - C. 41-64
Копировать