№5, 1959/Зарубежная литература и искусство

О комическом у Рабле

Изучение Рабле в наши дни в модернистской критике на Западе зашло в тупик. Рабле стал «автором не столько неправильно понятым, сколько попросту непонятным». И это после сотен ценных исследований первой трети нашего века, когда, казалось, интерес к автору «Гаргантюа и Пантагрюэля» достиг высшей точки!

«Одна из отличительных черт этой книги, – замечает А. Франс в лекциях о Рабле, – та, что каждый в меру своей любознательности и своих склонностей понимает ее по-своему» 1. Это применимо не только к отдельным читателям и критикам, но и к целым эпохам. Рабле в разное время понимали по-разному. Смысл его многогранных образов, содержание идей и характер смеха постепенно раскрывались в веках различными аспектами.

Забавный эпикуреец и «веселый шут» (но с замечательным чувством реальной жизни!) – для XVII века. Враг церкви, деспотии и невежества, великий предтеча – для века Просвещения и революции, которая отметила заслуги Рабле перед нацией переименованием его родного города Шинона в Шинон-Рабле. Высший синтез поэзии и мудрости, универсальный ум, творец бездонно глубоких образов, один из трех-четырех «гениев-кормильцев» мировой литературы – для романтиков. Осторожный скептик, провозвестник либерализма и замечательный комический писатель с противоречивой концепцией, которая немногого стоит, – для позитивистской критики второй половины XIX века. Удивительный эрудит, но робкий ум, «оппортунист» (Лефран), писатель, сюжеты и образы которого не отличаются оригинальностью, но один из величайших стилистов – для академической критики первой трети XX века. О Рабле, однако, всегда спорили, его превозносили до небес или ставили ниже всякой критики (Ламартин) и преследовали, он казался сложным, «смутным» (Сент Бев), какой-то загадочной «химерой» (Лабрюйер) или, наоборот, прозрачным, ясным и даже примитивным, – но никогда он не представлялся чужим, далеким ни но идеям, ни по характеру смеха.

Но вот в 1942 году появляется книга известного историка Люсьена Февра «Проблема неверия в XVI веке. Религия Рабле» 2, далеко выходящая по значению за пределы темы, указанной в подзаголовке. Она стала «основополагающей» для реакционной ревизии науки о Рабле и заодно показала, что Рабле в ходе веков не только раскрывается, но и «закрывается» для своих критиков. Если в работах либеральных ученых начала XX века за автором «Пантагрюэля» еще сохраняется репутация свободомыслящего и противника средневековых устоев, то Л. Февр, в согласии с модными концепциями Ренессанса как последнего этапа средневековья, порывает с этими «иллюзиями».

Исходя из того, что век Возрождения еще совершенно «не знает» науки, которая «начинается только с XIX столетия» (стр. 457), что в век Леонардо и Коперника умы «довольствуются тем, что удовлетворяло их отцов и дедов», что философии также не было, ибо еще не было современных терминов (стр. 385 – 388), Февр приходит к выводу, что деятели эпохи Возрождения ни в коем случае не были провозвестниками идей будущего. Это век духовно «бездетных», которые никого и ничего не породили. Между самим типом мышления людей XVI века и нашим решительно нет ничего общего. То были простодушные взрослые дети, которые всему верят (стр. 100), ибо «мышление XVI века еще лишено понятия невозможного» (стр. 476) и не различает между явлениями во времени и пространстве. Стихийную диалектику Возрождения почтенный историк отождествляет с «первобытным дологическим сознанием», которое Леви Брюль («наш учитель», как его называет автор) открыл у дикарей.

В соответствии с этой концепцией Рабле у Февра – благочестивый католик, питомец «зека, который во всем видел прежде всего отражение божества» (стр. 500). Это не передовой ум, а «представитель общепринятых мыслей и чувств своего времени» (стр. 218). Его сочинение отличается от церковных сочинений лишь тем, что оно мастерски написано, «ибо, – замечает наш «социолог», – не так просто для человека порвать с обычаями, нравами и даже законами тех общественных кругов, куда он входит, в какой бы малой мере он ни был приспособленцем» (!) (стр. 491). Что касается смеха Рабле, то это лишь невинные шутки доброго католика, которые как раз свидетельствуют об абсолютной, нерушимой вере. Правда, современному читателю с его «логическим» сознанием понять это трудно, но «Ирония – дочь Времени». Февр перелицовывает Рабле, превращая Пантагрюэля, жаждущего знания, в Пантагрюэля, жаждущего веры.

Идеи автора «Религии Рабле» ныне завоевывают во Франции академическую науку, прежнюю цитадель школы Лефрана. К 400-летию со дня смерти Рабле был издан сборник последних достижений раблеведческой мысли3. Здесь помещена работа Г. Жанно «Политическая мысль Рабле», где доказывается, что для Рабле идеальный строй – это «христианская и феодальная монархия», ибо в политике Рабле был таким же «конформистом», как и в религии. В статье Ф. Дезоне «Перечитывая Телемское аббатство», посвященной этике Рабле, автор приходит к выводу, что знаменитый эпизод – не итог Ренессанса, как всегда полагали, а «фарс» и «чистое словотворчество», ибо «делай, что хочешь» исключается всей концепцией Рабле, согласно которой человек и шагу не может ступить без промысла божьего.

Вслед за теми кто, «перечитывая Рабле», открывает в нем раба господня и «дологическое» мышление, идут менее солидные «исследователи», обнаруживающие в нем слугу дьявола и «сверхлогическое», мистическое мышление. Наряду с возрождением легенды о «медонском священнике», благочестиво модернизированной, по-видимому, уже создается легенда о «медонском колдуне» (Пробст-Пирабен, Э. Леви). В книге П. Нодона, выпущенной оккультным издательством «Баланс» (1954), автор приходит к некоему синтезу» идей А. Лефрана и Л. Февра, доказывая, что Рабле писал языком «герметических» символов и что в эпизоде рождения Гаргантюа следует видеть не насмешку над христианством, как полагал Лефран, но и не невинную шутку глубоко верующего, как думает Февр, а символическое рождение «посвященного» в духе гностиков (он рождается через ухо, ибо ему, как неофиту, положено «слушать»). Книгу Рабле, полную насмешек над астрологами и гадателями, Нодон истолковал как замаскированную энциклопедию всяких оккультных знаний.

В статье «Банкротство науки о Рабле» (1953) прогрессивный французский писатель Пьер Деке отмечает, что четырехсотлетний юбилей прошел в атмосфере общественного равнодушия. Рабле во Франции академизирован. «Он поистине набальзамирован, освящен церковью, похоронен в Сорбонне и стал недоступным». После выхода книги Февра все читатели оказались перед непроницаемой мумией, далекой от нашего мира, погребенной под горами текстов… Читатель Рабле подавлен эрудицией исследователей, он больше уже не верит тексту. Пьер Деке справедливо замечает, что такой эффект был сознательной целью Февра, и определяет его книгу как «самую утонченную попытку за все четыреста лет отрезать от нас произведение Рабле». И все же «великаны Рабле пробиваются к нам сквозь туман, напущенный Февром».

Эволюция оценок Рабле в веках показывает, что плодотворным всегда оказывалось только то понимание великого гуманиста, когда комическое начало не отделяется от освободительных и прогрессивных идей «Гаргантюа и Пантагрюэля». Во все века Рабле оставался для читателя прежде всего гением комического. Развеять «туман, напущенный Февром», может только смех самого Рабле – единственный «ключ» к его мудрости. Необходимо изучить прежде всего источники этого смеха – историческую почву комического у Рабле и его гуманистическое представление о человеческой природе. Затем – назначение комического, роль, которую смех играет у автора для познания жизни и для человеческого счастья.

  1. ИСТОЧНИКИ КОМИЧЕСКОГО. ДВИЖЕНИЕ И ВРЕМЯ

По источнику эффекта комическое в «Гаргантюа и Пантагрюэле» принято относить к гротеску. Но в гротеске Рабле еще чувствуется первоначальный смысл термина, во многом отличный от того, что искусство XIX века вложило в это понятие. Гротеск Рабле менее субъективен, чем у романтиков, более динамичен и близок наивному стихийному реализму. Он непосредственно передает природу самой жизни.

Термин «гротеск», как известно, возник в изобразительном искусстве эпохи Возрождения. Первоначально гротеск, как и в античной стенной живописи, – причудливое переплетение форм чисто геометрических, растительных, животных и человеческих. Живая и мертвая природа – в особенности растительное и животное царство – переходят здесь друг в друга. В гротеске жизнь переходит в новую форму, меняет свое состояние. Нарушая привычные представления, сочетая взаимоисключающее, гротескный образ родствен в логике парадоксу и таит большие комические возможности благодаря неожиданным разрешениям.

Только в искусстве Возрождения – переломной поры в развитии европейского общества – гротеск впервые обрел исторический смысл. В образах Рабле гротескно срослись два «царства» истории европейского общества, и в этом – основной источник комического у Рабле. На дистанции веков мы можем в условном смысле провести эту аналогию до конца: культура эпохи Возрождения была переходом от «растительного» прозябания, от инертной патриархальной жизни средневековья к более динамическому обществу, основанному на «животной» войне всех против всех, к «зоологическому» царству буржуазии. Правда, современникам Рабле этот исторический переход еще не мог рисоваться в таком свете. Его характер яснее Шекспиру, в конце Возрождения. Но и мир Рабле проникнут сознанием, что переживает великое переходное состояние.

Гротеск ощущается как нечто курьезное. Новая жизнь, пропущенная сквозь привычные представления, сначала кажется причудливым созданием фантазии, шутовством парадоксальной мысли. В этом – субъективно-исторический источник гротеска, коренящийся в традиционном восприятии.

Вся концепция «Гаргантюа и Пантагрюэля» может послужить здесь примером. Через произведение проходит раблезианский параллелизм «вина» и «знания». Герои Рабле, посещая новый город, первым делом интересуются: «какие тут есть ученые и какое тут пьют вино». Сам автор «выпивая творит, творя выпивает». Рабле бесконечно забавляется этим сближением чувственного с духовным. «А ну-ка, послушайте! А ну-ка, выпейте!» – обычное авторское обращение к читателю. Конечно, «вино» у Рабле, как и мотив «знания», – не условность, не иносказание восточных мистиков, но все же это в какой-то мере эмблема, образ. Прославление «вина» как реабилитация плоти против аскетизма. Прославление «знания» и духовного развития против всякого рода обскурантизма. «Ибо между телом и духом существует согласие нерушимое». «Писания отшельников и постников такие же дряблые, худосочные и полные ядовитой слюны, как и их тело» 4. Великий Гастер (Желудок)» – отец всякого знания, «первый магистр всех наук и искусств». Или в переводе на народный язык Панурга – «голодное брюхо к учению глухо».

В основе учения доктора медицины Рабле лежит античная сентенция: «В здоровом теле здоровый дух». Для нас чувственно-жизнерадостная «двуплановость» Рабле – уже трюизм, лишь принявший утрированную форму. Но для аудитории Рабле, только что вышедшей из недр средневековья, курьезным и парадоксальным представляется само содержание раблезианской мысли. В «книгах, полных пантагрюэлизма», которые автор приравнивает к текстам евангелия, новое учение определяется как искусство «жить в мире и радости, в добром здравии, пить да гулять». Разумеется, людям XVI века по вкусу был такой образ жизни, народ умел его ценить и в средние века. Но для сознания, воспитанного в представлениях о самоограничении и победе духа над плотью как единственном пути к высшему знанию, само учение о «нерушимом согласии» как пути к божественной мудрости кажется сперва прихотливой игрой ума, забавным гротеском. Но гротеск у Рабле – чаще существо самой жизни, а не только ее восприятия.

«Пантагрюэль» открывается главой о происхождении рода великанов, которая сразу вводит читателя в своеобразный мир Рабле. В первые времена, узнаем мы, земля была необычайно плодородной. Особенный урожай был на кизил, обладавший тем свойством, что у каждого, кто его ел, сказочно разрастались органы: у этих рос живот, у других вытягивались ноги, вздувались плечи (от них пошли горбуны). У иных же невероятно разрастались все органы, – и от тех произошли великаны. Эта глава о буйном цветении на пороге новой эры, о брожении жизненных сил и диспропорции роста – как бы символична для энциклопедии французского Ренессанса и раскрывает характер комического у Рабле.

Образ брата Жана может здесь послужить примером. Натура монаха Жана, по уверению автора, «самого настоящего монаха из всех, какими монашествующий мир когда-либо омонашил монашество», кажется иногда просто несуразным сочетанием взаимоисключающих начал. Храбрый брат Жан, Жан Зубодробитель, человек молодой, нарядный, веселый, ловкий, решительный, любитель погорланить, покощунствовать, чревоугодливый, торопливый в чтении часов, ученый до зубов по части требника, которым пользуется, впрочем, как снотворным средством, – в этом образе монаха критика часто не находила «ничего монашеского, кроме клобука и цинизма» (Стапфер).

И все же ощущение глубокой жизненной правды создания Рабле не покидает читателя. Брат Жан – не причуда художника, не пикантно переодетый сановник и не «автогенный» образ, хотя его отождествляли с кардиналом Лотарингским, кардиналом Дю Белле, с самим автором, бывшим монахом, и даже… с Жанной д’Арк (А. Лефевр). Это жизненный образ в понимании Рабле. В гротеске «настоящего» монаха, вопреки сомнениям критики, неизменно ощущается монастырская закваска. С помощью древка от креста благочестивый брат Жан отправляет своих врагов пачками в рай «по прямой, как серп, как спина горбуна, дороге», но лишь после того, как они отысповедались и получили отпущение грехов. Монашеские, даже традиционно монашеские черты в облике брата Жана восходят еще к народным фаблио. Новое рождается из старого реального материала. Но монастырский быт в образе ренессансного монаха дан динамически. Брат Жан – одновременно и порождение мира монастырских стен, и насмешливое его отрицание. Кощунство, которое ужасает даже Панурга, циничные монашеские сентенции «для внутреннего обихода» неизменно входят в амплуа этого пантагрюэльца в рясе.

В монастыре, «где людей давят и гнетут подлое насилие и принуждение», человеческая природа берет свое, но в грубо чувственной форме. Именно в мире Постника развивается чревоугодие. «Отчего монаха вы всегда найдете на кухне?» – спрашивает брат Жан. Ответ ясен. После постов и нудных песнопений монаху приятней всего музыка шипящих котлов. В этом гротеске есть своя внутренняя логика, ибо человеческое поведение у Рабле в противоречивом единстве с «условиями». Брат Жан, который не только предается чревоугодию, но умеет и постоять за монастырское добро («тело Христово»), в то время как весь капитул распевает псалмы, поступает как самый «настоящий» монах. В слове «настоящий» Рабле гротескно сочетает оба значения – «существующего», реального и «должного», идеального.

Это динамическое настоящее как момент движения от прошлого к будущему. Но тем самым смелый вояка брат Жан становится достойным соратником Гаргантюа в войне с Пикрохолем. В компании пантагрюэльцев он будет принят как свой человек. Они ни на минуту не сомневаются в добротности монаха из аббатства Севилье, и, отправляясь в далекое плавание, они должны захватить с собой и своего «настоящего» духовника. Он неизменно переводит опыт их «исканий» на язык монастырской трапезной, и поэтому именно ему подобает учредить Телемское аббатство, где человеческая натура не порабощена низким принуждением. Брат Жан – живая природа в движении, в нем человечность не убита капитулом и уставом.

В этом смысле герой Рабле родствен наиболее ярким образам декамероновских монахов (вроде брата Чиполлы из 10-й новеллы шестого дня), которые потешаются над верой благочестивой паствы. Еще ближе он к поэме «Моргайте» Пульчи, ученому дьяволу Астаротте, который, перенося христианских палладинов по воздуху на поле сражения, благочестиво проповедует на богословские темы. Черт-богослов (ибо от этих чертей богословов, чертей монахов исходят всякие ереси!) – уже парадоксально комическое в духе Рабле, на пороге века Савонаролы и Лютера. Жизненность этого комизма коренится в самой эпохе, когда церковь несла семя своего разрушения в собственной среде. Известно, что свой путь отрицаний и сомнений будущие вожди Реформации и гуманизма часто начинали в стенах монастырей. Сам Рабле, в молодости францисканец, а затем бенедиктинец, прошел эту школу. В этом – зерно истины «ключей» к брату Жану, за которым усматривали Лютера, некоего монаха Бюине или самого автора.

Образ жизнерадостного монаха имеет поэтому свою историческую границу. Вместе с перестройкой католической церкви после великого потрясения основ исчезает жизненная база для пантагрюэльского образа брата Жана. Ему на смену приходит чисто сатирический комизм мольеровского Тартюфа, героя общества, уже основанного на твердом абсолютистском порядке. Гротеск монаха-телемита стоит у конца полосы брожения, становления буржуазной церкви.

В образе брата Жана проступает существо гротеска Рабле. Обычно, определяя своеобразие комизма Рабле, отмечают «прием» безудержной гиперболы. Однако фантастическое преувеличение в прямом смысле слова относится скорее к Пантагрюэлю и Гаргантюа, чем к пантагрюэльцам и пантагрюэльскому началу комизма. Сравнивая первые книги с третьей, легко заметить, что автор постепенно отказывается от примитивного эффекта фантастических масштабов, унаследованных от лубочной книги. В «Третьей книге деяний доброго Пантагрюэля» они почти не ощущаются, но А. Франс с достаточным правом находит ее «самой прекрасной и самой богатой комическими эпизодами во всем произведении». В Четвертой и Пятой книгах гиперболизм возрождается, но уже на аллегорической основе.

Масштабы героев Рабле неотделимы от гуманистической «веры в человека», но они чисто внешнее выражение идеализации свободного развития, не скованного никакими границами. Подлинный комизм брата Жана не столько в том, что он один перебил 13 622 человека («не считая женщин и детей»), сколько в самом образе монаха-воина, сбрасывающего рясу, чтобы орудовать древком от креста, как дубиной.

Гротеск гиперболы основан у Рабле не столько на преувеличении, сколько на невероятном «разрастании» природы «в урожайный год», на ее движении вплоть до перехода в другую меру. В этом основное отличие гиперболы Рабле от математически выверенной и пропорциональной, но неизменной и статичной гиперболы Свифта, которая отличается большим правдоподобием. Оценивая техническое мастерство гиперболы, мы должны были бы вместе с Вольтером поставить комический гений Свифта гораздо выше Рабле, у которого рассказ обычно сопровождается восклицанием автора: «Хотите верьте, хотите нет!» Это эмоциональная гипербола, как в языке Панурга («Если я говорю двести, значит много»). Дав волю фантазии, автор то превращает голову Пантагрюэля в целый новый мир со своими лесами, скалами, городами и народами, различающими мир «по ту сторону» и «по сю сторону» зубов Пантагрюэля; то, не задумываясь, вводит великана в зал Сорбонны на диспут. Пантагрюэль тем самым – то символ свободного возрожденного человечества, то просто добрый король или мудрый философ. Размеры великанов разрастаются и сокращаются в зависимости от ситуации. Очертания образа, его внешние масштабы, как и внутренняя характеристика, находятся в беспрестанном движении.

В силу динамичности образ у Рабле перерастает свою социальную почву (сословие, профессию), он сам способен ее оценить, и автор не нуждается в дидактической фигуре Гулливера рядом с комическими образами. Комизм брата Жана – в самодвижении жизни вплоть до самоотрицания, в том, что именно монах Жан основывает Телемскую обитель – антипод монастыря.

В истории Бридуа, одном из бессмертных эпизодов третьей книги Рабле, рассказывается о старом судье, который выносил приговоры довольно оригинальным способом. Тщательно собрав и внимательно изучив всю документацию процесса, он затем решал исход дела игральными костями. «Как все вы, господа», – объясняет он сенаторам, вызвавшим его для отчета за сорокалетнюю деятельность и 4000 вынесенных приговоров, которые, впрочем, все были в свое время утверждены в высших инстанциях. Истинный комизм простодушного, но не лишенного лукавства Бридуа – не в тарабарщине юридического жаргона его речи, а в разумных наблюдениях, полных глумления над формализмом судопроизводства. В суде, объясняет Бридуа, без формы содеянное не имеет значения, но формальности убивают суть дела. Суд не должен быть «скорым». Делу, как нарыву, надо дать созреть, авось тяжущиеся сами поладят, и т. д. Пантагрюэль затем в защитительной речи восхваляет скромность и благочестие Бридуа, который, предоставляя решение божьему промыслу, ошибался, как показывает опыт, не чаще других судей.

Франсуа Рабле, сын адвоката Антуана Рабле, друг юриста Тирако, знал хорошо судебную практику своего времени и не питал на ее счет никаких иллюзий, Эпизод с Бридуа идейно созвучен многим произведениям эпохи Ренессанса, лишенным юридического идеализма, в частности «Венецианскому купцу» Шекспира. Гротескный комизм эпизода -весь в этой фразе: «Как все вы, господа», в этой простодушной мудрости судьи, который судит собственную профессию. Судить по букве закона или по жребию – какая разница? Никто не знает этого лучше, чем старый, опытный судья. Бридуа – такой же «настоящий» судья, как брат Жан – «настоящий» монах. Пантагрюэль недаром берет его к себе на службу.

Другой знаменитый эпизод третьей книги – речь Панурга о должниках – также яркий образец комического «разрастания», переходов жизни из одного состояния в другое. Панург ухитрился промотать сказочные доходы от своего замка за три года вперед. Пантагрюэлю, который собирается уплатить его кредиторам, он доказывает, что долги – самое естественное и достойное человека состояние. «Нынче только и слышишь: «Хозяйство!.. Хозяйство!..» Да толкуют о хозяйстве как раз те, кто в нем не смыслит». Главное – обзавестись долгами. Пока ты должник, все заботы о твоем здоровье и нуждах ложатся на кредиторов. Ведь они не допустят, чтобы должник умер, а вместе с ним пропали их долги. О, эти прекрасные и добрые создания – кредиторы! Кто не дает в долг – исчадие ада. Недаром весь мир теперь охвачен желанием делать долги.

Разрастаясь, мысль Панурга рисует картину хаоса, который наступил бы в мироздании с исчезновением «долгов». Мир без долгов! Никто никого не ссужает, ни у кого не берет, ни с кем не связан. Солнце не светит земле, земля ничего не производит, все стихии в распаде… Но хаос воцаряется и в обществе, «из этого ничего не ссужающего мира получится одно безобразие и свинство». Люди тщетно будут взывать о помощи, никто никому не должен…

  1. A. France, Rabelais, Oeuvres completes, t. XVII, Calmann-Levy, 1928, P. 215.[]
  2. L. Febvre, Le probleme de l’incroyance en XVI siecle. La religion de Rabelais, 1947. Ссылки даны по этому изданию.[]
  3. Francois Rabelais, Ouvrage publie pour le 400 anniversaire de sa mort. Travaux d’Humanisme et de Renaissance, VII. Geneve, 1953.[]
  4. Цитаты из Рабле в большинстве своем приведены по подготовленному новому переводу Н. М. Любимова.[]

Цитировать

Пинский, Л. О комическом у Рабле / Л. Пинский // Вопросы литературы. - 1959 - №5. - C. 172-195
Копировать