№10, 1976/История русской литературы

Неудачник Бенедиктов

Публикуется в дискуссионном порядке.

Владимир Григорьевич Бенедиктов (1807 – 1873), вероятно, самая скандальная фигура в русском поэтическом быту XIX столетия. И самая бесспорная – в нынешнем традиционном восприятии.

Возможно, тут есть закономерность: чем запальчивее были старые споры, тем непререкаемее кажется сегодня победившая в свое время – почти безоговорочно отрицательная – точка зрения.

Бенедиктов, человек заурядной чиновничьей судьбы (впрочем, успешно заурядной: ровно шел по лестнице ЧИНОВ И кончил службу действительным статским советником, генералом) и зауряднейшей чиновничьей внешности, которая болезненно шокировала поклонников его «красивой» поэзии; человек, крайне неудачливый в той сфере, что мы зовем личной жизнью, страдавший тайными, но, как водится, явными для насмешливой гласности запоями; человек добрый, смирный, патологически застенчивый, благоговевший перед Пушкиным, над которым его упорно возвышали, и, как говорят, даже доверявший убийственной оценке Белинского, – он дважды, в 1835 и 1857 годах, оказывался на вершине неслыханного успеха, и дважды его бросали наземь две титанические пощечины – Белинского и Добролюбова.

Причем и громили Бенедиктова писатели столь славные, что сами их имена были способны создать избиваемому шумную популярность, и восторгались Бенедиктовым тоже не только полукультурные представители «новой публики» (сегодняшние критики употребили бы термин «массовая культура»), – над его первой книжкой плакали, обнявшись, Тургенев и Грановский, «завывали» Аполлон Григорьев и Фет (ему-то и принадлежит позднее стыдливое словцо: «завывали»). Сам патриарх русской поэзии Жуковский, казалось бы, нашел в нем нового победителя ученика: он «до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею и, гуляя по Царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками» 1. Хвалили Бенедиктова и Вяземский, и Плетнев, и Шевырев, и Краевский, и Тютчев, и Некрасов, и Шевченко.

Замечу кстати, что наше сегодняшнее представление, будто Белинский раз и навсегда «закрыл» Бенедиктова своей прекрасной статьей, не совсем исторично. Не потому только, что через двадцать с лишним лет Бенедиктов узнал новый громовой успех. Дело в другом. Когда Тургенев признавался, что, сперва вознегодовав на «критикана «, он вскоре должен был признать его правоту, – это значило: то был Тургенев с его тонким художественным вкусом, который должна была, в конце концов, оскорбить грубоватая броскость первой книги Бенедиктова. Для большинства же Бенедиктов оставался объектом поклонения и воплощением надежд. Огромный авторитет Белинского многими воспринимался отрицательно, и инвективы его, естественно, вызывали пылкие антикритики. Как известно, убедительность одной точки зрения весьма редко способна укротить полемический пыл ее противников.

Одним словом, Бенедиктов имел все основания существовать во мнении публики, пользоваться успехом (конечно, не прежним, но такие вспышки долгими и не бывают), и если через десять лет после появления первого сборника, в 1845 году, он – тоже на десятилетие – вовсе перестал печататься, то не из-за охлаждения публики, а по причинам скорее, так сказать, внутренним. Тут была и занятость службой «по финансам», которой Бенедиктов, сильный математик, был увлечен; и обстоятельства личной жизни; и, я думаю, попытка разобраться в самом себе.

Сегодня же вокруг Бенедиктова споров практически нет. Да и разговоров – тоже. Поздние переоценки, коснувшиеся сперва Тютчева и Баратынского, после – Фета, Дельвига, Случевского, Анненского, ничуть не пошатнули его устойчивой репутации, исчерпывающейся в основном словом «бенедиктовщина». Словом-символом.

Со дня его смерти – и предшествовавшего ей забвения – о нем почти не писали. Правда, в конце прошлого века его издал (увы, неаккуратно) Яков Полонский, предпославший изданию сочувственную, однако на удивление дилетантскую, «вкусовую» статью. Появилась презрительная статья поэта Бориса Садовского, объявившего, что Бенедиктов – это Чичиков, вздумавший взяться за стихи2, и восторженная – Романа Брандта3. Но это не было полюсами спора, ибо самого спора не было, и появление статей выглядело необъяснимо случайным.

О научно-объективном подходе к забытому поэту в ту пору и речи быть не могло. Тем ценнее единственно профессиональные (можно сказать – высокопрофессиональные) статьи Л. Гинзбург4, появившиеся в 20 – 30-х годах нашего века. Впрочем, в двух первых ее работах поэт покуда занимал исследовательницу не столько как субъект, сколько как объект – Бенедиктов в восприятии Белинского и Пушкина. Зато предисловие к Бенедиктову, изданному в «Большой серии», – отличная работа, изучившая социальный и культурный генезис его поэзии, условия успеха и забвения, историческую неизбежность того и другого.

Правда, и эта статья не ответила на вопрос: осталось ли от Бенедиктова нечто эстетически-реальное? И – попросту – стоило ли его переиздавать для читателя? Вернее, пожалуй, как раз ответила: выходило, что – нет, не стоило. Бенедиктов почти безоговорочно объявлялся рыцарем на час, а его издательское воскрешение оправдывалось тем, что он «явление, без которого история русского романтизма не может быть понята до конца» 5.

Для поэта неутешительно. Даже убийственно. Ничего удивительного, что сегодняшняя «Краткая Литературная Энциклопедия» ограничилась приговором: «Поэзия Бенедиктова, возникшая в 30-е годы на почве политической реакции, отличалась вычурностью и ложным пафосом, эпигонским использованием наиболее ходовых тем и образов романтической поэзии» 6.

Кажется, только в одной, совсем недавней (1973), книге, отнюдь не литературоведческой, а мемуарной, – в сборнике воспоминаний о Багрицком, – два-три раза промелькнули его слова, что даже у «обесславленного» Бенедиктова есть несколько прекрасных стихотворений.

Разумеется, «бенедиктовщина» (как значительно позже возникшая «есенинщина»), то есть явление, знаменующее собою все худшее, что воплотил в себе поэт, заслуживает изучения, но никак не защиты. Тем более нет сомнений в общей правоте Белинского (1835) и Добролюбова (1857), которые, всяк в свое время, изобличили в нашумевшем поэте: первый – неправомерность претензии считаться поэтом «почище Пушкина», по выражению одного приказчика книжной лавки, – хотя претензия исходила не от самого Бенедиктова, а от его горячих сторонников; второй – наивно-спекулятивную попытку подделаться под либеральный дух 50-х годов, причем и на этот раз острие удара также было нацелено в ретивых сторонников.

Л. Гинзбург тонко заметила, что возвеличившему Бенедиктова Шевыреву «до крайности был нужен философский поэт, и он соответственным образом истолковал Бенедиктова», а «статья Белинского 1835 года о Бенедиктове интересна тем, что это, собственно, статья о Шевыреве, хотя истинный противник и не назван по имени» 7. Примерно так же хваливший поэта двадцатью годами позже Януарий Неверов «пытался осмыслить Бенедиктова как крупного идеологического поэта, потому; что потребность в гаком поэте была очень сильна», а Добролюбов, в свою очередь, боролся именно с таким толкованием Бенедиктова8.

Оба критика были достаточно – для той обстановки – снисходительны к удачам Бенедиктова, но ждать от них спокойных эстетических разборов было бы так же странно, как предполагать в солдате, поднимающемся в атаку, возможность и желание любоваться игрой солнца на пушках неприятеля.

Я не хочу сказать, что Бенедиктов был нейтральным полем, на котором развернулась битва, – нет, ущербность содержания его поэзии (в особенности первой книги) очевидна, а стремление выглядеть поэтом гражданской скорби – даже смехотворно. Он сам главный виновник своей исторической неудачи. Но мы, историки литературного процесса, а не современники его, имеем возможность, которой грех не воспользоваться, взглянуть на литературу давней поры с учетом перспективы, о которой сама она, может быть, и не подозревала.

Тем более что многое в поэзии и поэтике Бенедиктова было подтверждено и поддержано дальнейшим развитием русского стиха, стало невольным предвидением этого развития.

* * *

Что помнится больше всего?

Облекись в броню стальную,

Прицепи булатный меч!

 

Или:

Прихотливо подлетела

К паре черненьких очей.

 

Вот издавна зацитированные образчики «бенедиктовщины». «Очи», награжденные игривым эпитетом, который куда больше подошел бы к «глазкам», да вдобавок униженные разговорным словцом «пара». Условный «меч», прицепленный с той же бытовой фамильярностью, с какой любой прапорщик прицепляет свою «селедку». Это подобно тому, как если бы Владимир Ленский в своей предсмертной элегии вздумал заявить, что роковая «стрела» может угодить ему в ляжку. Или, напротив, если бы его автор, Александр Сергеевич Пушкин, отнюдь не страшившийся низких слов («И метить в ляжку иль в висок»), сообщил бы, что метить дуэлянты будут не из реальных лепажевых пистолетов, а из символического лука символической стрелою. Пушкин выверял стиль своей поздней поэзии точностью прозы, но макаронического смешения стилей не допускал.

И не только потому, что, в отличие от Бенедиктова, был человеком высочайшего вкуса.

Конечно, «пара черненьких очей» могла появиться лишь у стихотворца с заметнейшими вкусовыми изъянами, – Бенедиктов после и сам исправил печально знаменитую строчку. Это так же очевидно, как и то, что кончить кадетский корпус, хотя бы и первым учеником, – не совсем то же, что кончить Царскосельский лицей, хотя бы и четвертым от конца. Никакая жажда самообразования (а у Бенедиктова она была велика, будучи, правда, устремленной больше на изучение не изящных искусств, а высшей математики, астрономии, языков – немецкого, английского, французского, польского) не могла исправить положения.

И все-таки дело не только в личных недостатках Бенедиктова.

Его много пародировали, едва ли не чаще всех современников. И следовало бы ожидать, что «совмещение несовместимого», в чем

Л. Гинзбург видит «принципиальную порочность» 9 бенедиктовской поэзии, и что, без сомнения, было наиболее броской чертой, станет для пародистов самой завлекательной приманкой.

Однако – не стало.

Та же Л. Гинзбург замечает: «Пародии на Бенедиктова многочисленны, но надо сказать, что все они уступают оригиналу в рискованности словесных сочетаний. Это обстоятельство обнаруживает, между прочим, своеобразие стилистической системы Бенедиктова; пародисты не могли овладеть ею обычными средствами тогдашнего стиха» 10. Наблюдение бесспорное, но объяснено оно неверно. Именно своеобразие, притом такое броское, как у Бенедиктова, становится первой добычей пародии, а что до средств стиха, го в пародии они, по сути, безграничны: всякий новый стихотворец сам поставляет их пародистам.

Дело в том, что пародисты попросту не могли осмеять стилистическую неразборчивость Бенедиктова.

Пародируя обилие эффектности в стихах Бенедиктова или его пристрастие к балам, они не замечали «совмещения несовместимого», а если и замечали, то не считали в первую очередь достойным осмеяния. Вероятно, потому, что Бенедиктов – пусть с невольно комической броскостью – выражал некие общие стилистические сдвиги.

Вкус – понятие историческое. Как и безвкусица. В случае с Бенедиктовым, где многое определено его индивидуальными изъянами, это не так бросается в глаза. Совсем иное дело, когда безвкусица поразит – не будем стесняться правды! – строки Лермонтова: «Из-под таинственной холодной полумаски… светили мне твои пленительные глазки». Игривость, не вяжущаяся с таинственным холодом, – разве это не осколок «бенедиктовщины»? А Фет? Аполлон Григорьев? Полежаев? Молодой Некрасов?

Обратимся к XX веку: разве не было провалов вкуса у Есенина, раннего Маяковского, даже Блока («Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи», – избыточность эффекта, впечатляющая «шикарность»)?

Разница между Бенедиктовым и ими очевидна: допустим, у Блока провалы были сравнительно редки, а у Бенедиктова они, так сказать, разрастались в целую пропасть, из которой он время от времени (впрочем, довольно часто) взлетал ввысь. Но, независимо от субъективных, частных обстоятельств, все эти «недостатки» (пользуюсь осторожными кавычками, ибо такие недостатки, рожденные чуткостью к ломке старой стилистики, нередко чрезвычайно важны для становления поэта, а то и поэзии) были явлением объективным. Все эти поэты – участники поэтических «промежутков» (выражение Юрия Тынянова), переломов и перепадов в искусстве, формирования новых правил, в том числе «правил хорошего тона».

Бенедиктов оказался в промежутке, условно говоря, между Пушкиным и Некрасовым. Он начинал, сознательно ориентируясь на пушкинский идеал, и шел, часто ощупью, к стихии демократической некрасовской речи. Вехи здесь четки предельно.

О, не играй веселых песен мне,

Волшебных струн владычица младая!

Мне чужд их блеск, мне живость их – чужая;

Не для меня пленительны оне, –

это – из первого бенедиктовского сборника (1835). Угадать ориентир этих стихов ничего не стоит: пушкинское «Не пой, красавица, при мне…». А вот Бенедиктов 50-х годов; одно из лучших его стихотворений – «Неотвязная мысль»:

Я гоню ее с криком, топотом,

Не стихом кричу – прозой рубленой,

А она в ответ полушопотом:

«Не узнал меня, мой возлюбленной!»

 

Собственно, вся поэтика Бенедиктова промежуточна, зыбка, подвижна, она плещется между двумя этими опорами. И большинство его удач приходится как раз на период между двумя нашумевшими сборниками, когда великая критика не баловала его своим грозным вниманием.

Эволюция поэтического стиля, отраженная и Бенедиктовым, понятна. Менялась структура общества, вперед выходил новый читатель, которому хотелось сохранить прежние эстетические идеалы (они ему льстили), но который вольно или невольно деформировал их, обновляя лексику, многое меняя по собственной мерке. Бенедиктов чутко откликнулся на эти невысказанные требования, заслужив определение, данное ему Белинским: «Стихотворения г. Бенедиктова имели особенный успех в Петербурге, успех, можно сказать, народный, – такой же, какой Пушкин имел в России: разница только в продолжительности, но не в силе. И это очень легко объясняется тем, что поэзия г. Бенедиктова не поэзия природы или истории, или народа, – а поэзия средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностью, с их балами и светскостию, с их чувствами и понятиями, – словом, со всеми их особенностями, и выразила простодушно-восторженно, без всякой иронии, без всякой скрытой мысли» 11.

Несправедливо было бы сказать, что Бенедиктов и » дальнейшем оставался точно таким же: он менялся, сквозь внешние броские признаки проступало то, что прежде казалось несущественным; не случайно Л. Гинзбург заметила, что даже отрицательное отношение Белинского к нему не было статичным, критик уточнял свою позицию, а статья его о Бенедиктове, написанная в 1842 году, через семь лет после первого, антишевыревского отклика, содержала «по-своему очень высокую оценку поэта…» 12. Конечно, только «по-своему» – но все же. Что бы там ни было, Белинский назвал, так сказать, социальную отправную точку поэзии Бенедиктова. И сам того не предполагая, объяснил главную причину главной черты его поэтики: того, что потом назвали «совмещением несовместимого».

Это «совмещение» не было новинкой в литературе. Как новый, массовый читатель до поры до времени существовал как бы на периферии, дожидаясь своего выхода на арену, так и стиль этот жил периферийно, то есть не завися прямо от правил «просвещенного вкуса», – в стихах, допустим, дилетантов Мятлева и Соболевского или полудилетанта Дениса Давыдова.

Вот как, по всем канонам высокой поэзии, начинал Давыдов одно из стихотворений: «Сегодня вечером увижусь я с тобою, //Сегодня вечером решится жребий мой,// Сегодня получу желаемое мною…» – и вдруг стихотворение переламывалось: «Иль абшид на покой!»

Служебным жаргоном дело не ограничивалось. Дальше было – пуще: «А завтра – черт возьми! – как зюзя, натянуся…» – и т. п.

То, что было дозволено периферии, что оправдывалось шуткой, стало выходить в «серьезную» поэзию. Резче всего – в стихах Бенедиктова.

Беда Бенедиктова была не в том, что он поддался течению общего процесса, чему вполне соответствовала природа его дарования, а, напротив, в том, что не осознал его в достаточной мере, был потерянной щепкой в стремительном потоке, мечущейся от одного берега к другому. Его чуткость была слишком неизбирательна – отсюда утомительная эклектичность его поэзии. Неся в себе черты новой поэтики, он постоянно оглядывался, подражая, не говоря уж о Пушкине, и Жуковскому, и Батюшкову, и Денису Давыдову, и Полежаеву13.

…Итак, пародисты миновали едва ли не самую броскую черту бенедиктовской поэзии. Да не только броскую – творчески плодотворную. Об этом ясно говорит ряд стихотворений – хотя бы блестящий «Вальс» (1840), заставляющий серьезно усомниться в том, что «несовместимость» была, по выражению Л. Гинзбург, «принципиальной порочностью» стихов Бенедиктова.

Стихи вскипают вместе с танцем и вместе с ним стихают. Вальсирующий круг постепенно редеет. Утомленные пары «отпадают от него». Отпадают, «будто прах неоценимый //Пыль с алмазного кольца,// Осыпь с пышной диадимы,// Брызги с царского венца…» и т. п.

Эти строки ярки и несдержанны в своей яркости (целая Грановитая палата драгоценностей). Но образ завершен. Вальс увиден словно бы сверху, с антресолей. Мы, современники кино, может быть, особенно способны это оценить. Вспомним хотя бы фильм «Война и мир», сцену первого Наташиного бала, где камера резко взлетает вверх, оставляя танцующую толпу далеко внизу и обнаруживая пластическую завершенность этой – при взгляде в упор – беспорядочной сутолоки. Примерно то же и здесь; именно мысленная оптическая удаленность авторского взгляда позволяет как бы ощутить вещественную плотность бального круга, его геометрическую правильность. Кольцо, «диадима», венец – все эти сравнения не только создают атмосферу «пышности» (хотя есть, есть этот грех), но дают ощущение цельности, законченности образа…

От распавшегося круга осталась всего одна пара; белое платье женщины и черный фрак мужчины зачаровали поэта.

Гений тьмы и дух эдема,

Мнится, реют в облаках,

И Коперника система

Торжествует в их глазах.

 

«Какая смелость для поэзии того времени…» 14 – сказал об этих строчках Багрицкий.

Но цитирую дальше:

И плотней сплелись крылами

Неземные существа.

Тщетно хочет чернокрылой

Удержать полет свой: силой

Непонятною влеком,

Как над бездной океана,

Он летит в слоях тумана,

Весь обхваченный огнем.

В сфере радужного света

Сквозь хаос и огнь и дым

Мчится мрачная планета

С ясным спутником своим.

 

Вот где оправдала себя кажущаяся «несовместимость». Именно дерзкая «космогония» подняла до поэзии петербургский бал, обнаружила его очарование, которое по-своему остро чувствовали Пушкин и Толстой. «Любовь и любезность» средних чиновничьих кружков – на этот раз – лишилась кружковой ограниченности; в стихотворении восторжествовали просто страсть, просто красота и – как их воплощение – танец.

Воспаленная рука

Крепко сжата адской дланью,

А другою – горячо

Ангел, в ужасе паденья,

Держит демона круженья

За железное плечо.

Впрочем, для нас-то, современных читателей современной поэзии, подобная смелость стала естественной. Вспомним Пастернака: «Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома», «За кулисы того поднебесья, где томился и мерк Прометей». Небеса – деталь театрального быта, ничуть не более совместимого с ними, чем бальная зала.

Время, как говорится, работало на Бенедиктова.

Вряд ли кого-нибудь из нас шокировали бы строки:

Буйный ветер тучи двинул;

Зашатался ночи мрак;

Тучи лопнули, и хлынул

Крупный ливень на бивак…

 

Между тем Яков Полонский, одобряя энергию стихов и говоря, что в этом смысле Бенедиктов положительно влиял на Лермонтова, сурово отчитал его за смысл образности:

«Лермонтов никогда не сказал бы, даже не мог бы сказать: Тучи лопнули. Это Бенедиктовщина, это нечто такое, чего мы себе и представить не можем, так как знаем, что тучи – это не стеклянные сосуды и не пузыри, надуваемые газом или воздухом» 15.

Но этот дерзкий по тем временам образ находится как раз в прямой связи с энергией четверостишия, действительно редкостной: строфа основана на четырех глаголах совершенного вида (и каких: «двинул», «зашатался», «лопнули», «хлынул», – они одни, без существительных и прилагательных, образуют динамическую картину опять-таки почти космического размаха, и в отношении энергии строфу можно сравнить разве что со знаменитыми строчками Катенина: «Так весь день она рыдала, //Божий промысел кляла, //Руки белые ломала, //Черны волосы рвала».

Однако не только личного воображения не хватило Полонскому, как и тем, кто несколькими годами прежде весело улюлюкал вслед прекрасным строкам Случевского: «Ходит ветер избочась вдоль Невы широкой…» Им всем не хватало внимания к общему метафорическому опыту, который копила русская поэзия и которого было уже вполне достаточно, чтобы признать поэтической реальностью лопнувшие тучи или подбоченившийся ветер.

Практически в основе любой метафоры – сравнение («Тучи набухли, как…», «Ветер гулял, как…»), и исторический путь ее развития сложился таким образом, что первоначальное сравнение уходит из поля зрения, существует, но лишь подразумеваясь, отступает в темные глубины этимологии. Слово живет уже более самостоятельной жизнью, оно получает возможность вступать в свободные связи, не сдерживаясь на поводке непременного «как», – и вот если герою «Жизни Арсеньева» ещё приходится объяснять Лике, что фетовское: «Опять серебряные змеи через сугробы поползли…» – это поземка, то в XX веке метафоры типа «тучи лопнули» – привычный поэтический обиход: «Выстрелом дважды и трижды воздух разорван на клочья…» (Н. Асеев). Впрочем, подобное уже естественно и для прозы: «Распороло воздух» (М. Булгаков), поэты же идут куда дальше: «Облаки лают, ревет златозубая высь…» (С. Есенин). Мало кого способны сдержать уверения, что воздух – не коленкор, а облака – не собаки…

Любопытно, однако, что тот же Полонский видел безнадежно нелепую «бенедиктовщину» не только там, где Бенедиктов (вкупе с другими поэтами) предвосхищал нечто в развитии поэтики; дикой казалась ему и, допустим, строчка: «Проще самой простоты». Хотя, как замечено Тыняновым (безотносительно к Бенедиктову), подобное есть и у Тютчева – «И тень нахмурилась темней», а главное, восходит ни к кому иному, как к Державину: «Затихла тише тишина… Ночная тьма темнее стала…», и даже к Ломоносову: «Долы скрыты далиной… Отца отечества отец» 16

Происходила естественная аберрация: «бенедиктовщиной» казалось не только то, что было, в самом деле, безвкусно и плохо, но и необычное, непохожее на самого Полонского, увы, смелостью языка не отличавшегося.

«Есть различная смелость», – писал Пушкин. И, определяя ее высшую ступень как «смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию» (как у Шекспира, Данте, Мильтона, Гёте, Мольера), говорил и о смелости выражения, образа, картины: «Державин написал: «орел, на высоте паря», когда счастие «тебе хребет свой с грозным смехом повернуло, ты видишь, видишь, как мечты сиянье вкруг тебя заснуло».

Описание водопада:

Алмазна сыплется гора

С высот и проч.

 

Жуковский говорит о боге:

Он в дым Москвы себя облек…

Мы находим эти выражения смелыми, ибо они сильно и необыкновенно передают нам ясную мысль и поэтические картины» 17.

  1. И. И Панаев, Литературные воспоминания, Гослитиздат, М. 1950, стр. 72.[]
  2. Борис Садовской, Русская Камена, «Мусагет», М. 1910.[]
  3. Роман Брандт, Несколько слов о Бенедиктове, Казань, 1918.[]
  4. Лидия Гинзбург, Из литературной истории Бенедиктова (Белинский и Бенедиктов), «Поэтика. Сборник статей», II, «Academia», Л. 1927; Лидия Гинзбург, Пушкин и Бенедиктов, «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», вып. 2, Изд. АН СССР, М. – Л. 1936; В. Бенедиктов, Стихотворения, «Советский писатель», Л. 1937; В. Г. Бенедиктов, Стихотворения, «Советский писатель», Л. 1939.[]
  5. В. Г. Бенедиктов, Стихотворения, 1939, стр. XXIV.[]
  6. «Краткая Литературная Энциклопедия», т. 1, М. 1962, стлб. 544.[]
  7. Белинский сам это подчеркивал. Объявляя о скорой публикации своей статьи о Бенедиктове, он писал, что стихотворения нового поэта обращают на себя внимание «не собственным достоинством, которое очень не велико но шумными обстоятельствами (разумеется, литературными), сопровождавшими их появление в свет» (В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. I, Изд. АН СССР, М. 1953, стр. 354).[]
  8. В. Г. Бенедиктов, Стихотворения, стр. XXIX, XXX, XXXVII, XXXVIII.[]
  9. В. Г. Бенедиктов, Стихотворения, стр. XX.[]
  10. Там же, стр. XV.[]
  11. В. Г. Белинский, Полy. собр. соч., т. VI, стр. 494.[]
  12. «Поэтика. Сборник статей», стр. 92.[]
  13. Для наглядности приведу почти заимствования. Жуковский: «Там не будет вечно здесь«; Бенедиктов: «Что было здесь, не обновится там». Батюшков: «… Страдал, рыдал, терпел, исчез»; Бенедиктов: «Лишь дева милая подруге томно скажет: «Он был, любил, исчез!» И т. д.[]
  14. «Эдуард Багрицкий. Воспоминания современников», «Советский писатель», М. 1973, стр. 386.[]
  15. »Сочинения В. Г. Бенедиктова под редакциею Я. П. Полонского», т. I, СПб. – М. 1902, стр. XXIII. []
  16. Юрий Тынянов, Архаисты и новаторы, «Прибой», Л. 1929 стр. 383.[]
  17. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, Изд. АН СССР, М. 1958, стр. 66.[]

Цитировать

Рассадин, С. Неудачник Бенедиктов / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1976 - №10. - C. 152-183
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке