№9, 1972/Мастерство писателя

На семинаре Паустовского

Добро – не разменная монета. И грустно, что сознаешь это всегда с запозданием.

Остается долг, который заставляет браться за перо.

I

Обнаружив себя в списке студентов, зачисленных на первый курс Литературного института им. А. М. Горького, я, ставя ногу на первую ступеньку лестницы, сразу пробежал как бы всю лестницу: главного вдруг достиг.

Как и все первокурсники, я был в том приподнятом настроении, когда трудности представляются только радостными препятствиями.

Вызывая в памяти пройденные дороги (война никого от себя сразу не отпускала – вдруг машинально вздрогнешь, разыскивая глазами укрытие), мы, обращаясь к настоящему, жили уже и будущим. Обращались к настоящему, как к ступеньке, которая поведет всех нас вместе в лучший завтрашний день.

15 декабря 1945 года.

Приказ вывесили – велели срочно сдать работы.

Разнесся слух: работы затребовали на кафедру творчества, чтобы освободиться от так называемых творчески несостоятельных студентов.

Я отдал тетрадь, сшитую мною из разных лоскутков бумаги, разбитую на три главы. В этих главах – начало повести – я захотел воздать должное нашему ротному старшине Беляеву из города Таганрога. Между собой мы, подтрунивая над старшиной, звали его «Барахольщиком», До придирчивости Беляев любил, чтобы все было сработано по-положенному: портянки наматывай по-положенному, оружие чисти по-положенному и веди себя тоже по-положенному. Зато к самому себе он был еще требовательней, чем к другим, и на маршах наш ротный котел, – были, помню, такие случаи, примирявшие всех со старшиной, – обгонял даже роту. Приводят нас, помню, на новое место, – вокруг ни одного сарая, только лягушки квакают, земля стынет, а под котлом уже огонь гудит, и дым стелется по болоту, дым, пахнущий наваром.

На подступах к Витебску, за передним краем вашей обороны нашли тело Беляева возле разбитой повозки с ротным имуществом: он не хотел оторваться от наступавшей роты.

Возвратившись домой из госпиталя, я, восстанавливая в памяти протоптанные дороги, вдруг понял: умирает совсем только то, что сам хоронишь.

Вот я и начал с Беляева собирать людей снова в строй, в котором я стоял вместе со всеми.

И на этот раз уйти сразу домой мне не удалось. Мы, когда заканчивались лекции, обычно долго не расходились. До прихода ночного сторожа на весь институтский коридор раздавались громкие голоса, читающие стихи. А на этот раз задержал меня Н. Он, перехватив меня в раздевалке, начал читать свои новые стихи, отбивая размер рукой. И меня, загнанного им в конец коридора, нашла лаборантка творческой кафедры и сказала:

– Вы зачислены в семинар Паустовского. Занятие семинара состоится сегодня, на квартире у Паустовского, в Лаврушинском переулке. В этом же доме размещено бюро по охране авторских прав. Знаете?

Я не знал. И она, написав мне адрес, предупредила:

– Если поторопитесь, то успеете. Семинар начинает работу в шесть часов. Стрелки институтских часов показывали уже без двадцати минут шесть.

Я поехал к Паустовскому как за приговором. Хотя, признаюсь, считал бы любой обвинительный приговор в данном случае несправедливым. Несправедливым, если бы он исходил даже от самого… От кого угодно. Нужно было воздать должное еще и командиру нашей роты Леушину, который, если был доволен, то сдержанно улыбался, а если был недоволен, то сдержанно хмурился.

И все же… Все же не обманываюсь ли я? Не самообольщаюсь ли я? Одно дело воссоздавать следы, которые вбирает время. Одно дело правдоподобие, зиждущееся на воспоминаниях. Другое… Не цепляюсь ли я за устремления, порожденные воображением? Может быть, это еще детство не выветрилось, когда мы, размахивая палками-шпагами, играли во дворе в войну? Или все не оставляет юность, когда, читая жизнеописания великих людей, легко воображать себя Бальзаком, решившим сделать пером то, что не удалось самому Наполеону – мечом? И где кончается упрямство и начинается воля? Легко воображением объехать землю, став одним из спутников Магеллана, или перенестись мысленно в джунгли Индии… Перенестись – это одно дело. Перенестись – это еще не означает быть. И хотеть, желать – не означает быть.

А чтобы стать… Как? Чем? Каким способом? Какими средствами? Я расчленял произведения и находил, как именно и на каких составных частей складывались эта повесть или этот роман. Но при таком способе постижения вещей, композиции, при анатомировании всегда ускользало Нечто, что заставляло произведение жить, как живой организм. И получалось: живую вещь ты, препарируя, умертвлял.

…Счет времени возвратился, когда я взбежал на площадку и остановился перед дверью с номером квартиры Паустовского. Я достал папиросу и, затянувшись, смял окурок и затолкал в спичечный коробок. Потом спустился на этаж ниже и перед чьей-то обитой клеенкой дверью стряхнул снег с пальто, выбил шапку, обстучал ботинки. Опять поднялся вверх по лестнице к уже знакомой двери, прислушался и позвонил.

Прежде чем меня впустить, спросили:

– Кто это?

– Я.

– Кто это – я?

Ну как отрекомендоваться, кто я?

– Студент, – сказал я.

Тогда дверь отворилась. Женщина, пропуская меня, сухо сказала:

– Пройдите. Вот в ту комнату налево.

Я почему-то начал извиняться за это без предварительного телефонного звонка вторжение……

Паустовский сидел в кресле. Староста семинара представила меня Паустовскому. Он встал и протянул руку. Я пожал руку, стараясь ее не сдавить: такой легкой вдруг оказалась у него рука.

– Устраивайтесь поудобней, – сказал он. И сразу чувство неловкости исчезло.

Я занял место за столом возле самой лампы с абажуром, рассеивающей розовато-зеленоватый свет.

Впереди, в полутьме – книги. Книги составили стену.

– Сегодня мы начнем с вас, – говорит Паустовский.

Смотрю, в руках у него моя тетрадь. Он отложил тетрадь в сторону и спросил:

– А в каких местах вы воевали? Я начал перечислять фронты: Ленинградский, Калининский, Центральный… Он, слушая, ждал еще чего-то. —

– В местах? – спросил он.

Паустовского, понял я, не столько занимало перечисление фронтов, сколько название местности. Я назвал свои перевалочные пункты – от станции Тиенхары, что за Выборгом, потом Ленинград, потом через Ладожское озеро к Тихвину – так да Великих Лук, Невеля и Ханина Бора.

– Хорошо, – сразу заинтересовался он и спросил: – Были ранены?

– Все было, – сказал я.

Паустовский засмеялся и спросил:

– Москвич?

– Родился я в Верхнеудинске, в Бурятии. В пять лет меня привезли в Москву.

– Так. Так. Хорошо. Хорошо, – сказал Паустовский, и что в этом было хорошего, я не видел, только сразу почувствовал, что дело обстоит не так уж плохо, раз он был доволен и не Скрывал того, что радуется. Он сказал:

– В главе «Красные яблоки» есть некоторое самолюбование, но почти незаметно. Оно заметно, если только вчитываешься.

Он вопросительно взглянул, как бы спрашивая у меня, согласен ли я с этим его не замечанием, не утверждением, нет, нет, а только соображением или не соглашусь. Он ждал. Получалось, что не я ждал приговора от него, а он, проверяя себя, ожидал от меня подтверждения верности своего впечатления.

Я позволил себе не согласиться.

– Говорят, – сказал я, – молодости свойственно некоторое Самолюбование.

Паустовский прищурился, взвешивая это контрсоображение, и, уступая мне, кивнул утвердительно головой, а вскользь заметил:

– Тогда отчетливей нужно было бы показать молодость. Обратите внимание на то, как у вас разговаривают солдаты. Они все у вас одного возраста.

И мне сразу ясно стало, в чем я допустил промах. Все они у меня были вроде одногодками – и «старик» Суслов, и старшина, и ротный Леушин. Паустовский говорит:

– Встречаются, правда, фразы… Я их подчеркнул, слегка подчеркнул. Читаем: «С трудом удерживая застрявший смех, готовый прорваться». Или: «Тягуче захрипела прерывчатыми звуками резвого ржания».

Я вспыхнул, разыскивая глазами укрытие, куда можно было бы спрятать себя. Достаточно, оказывается, прочитать другому вслух то, что написал ты сам, и сразу со стороны ты увидишь собственную неуклюжесть, глухоту и слепоту.

Паустовский наклонил лицо к тетради и долго что-то разыскивал, как бы не замечая и не придавая значения тому, что я смешался. Наконец, отыскав то, что нужно, сказал:

– Тягуче… И прерывисто. И резво еще. Сама конструкция фразы разрушает картину. Один процесс разрушает другой как бы внутри самого движения. И результат получился обратный тому, которого вы добивались. Глава «Красные яблоки» о госпитале – слабее. Но есть сильные куски, особенно о возвращении.

И, завершая разбор, он обращается уже ко всем участникам семинара:

– Что же касается сюжета, композиции, то у нас… У нас с вами еще будет достаточно времени и в этом разобраться. Попытаемся и это сделать»

Я внутренне ликовал. Сам Паустовский как бы выдал мне санкцию на тот путь, который я сам избрал себе.

И, сдерживаясь, чтобы невзначай не хлопнуть соседа по плечу от избытка радости, я в общем завязавшемся теперь разговоре улавливал только отдельные выражения и слышал глуховатый, отдалившийся голос Паустовского. Мы и не заметили, как семинарское занятие перешло в беседу.

Паустовский рассказывал о своей поездке в Синдзян.

– Там, как и у нас, – вспоминал Паустовский, – те же цепи каменистых гор. Выжженная солнцем земля. Совсем наша Средняя Азия. Только в домах мы всюду обнаруживали дремавших сов, Эти совы, оказывается, заменяли жителям домашних кошек, Я перестаю записывать и только сейчас начинаю хладнокровно разглядывать убранство комнаты: на абажуре из восковой бумаги изображены каравеллы Колумба, индейцы. На стене фотография Гарибальди, в шкафу – макет парусника, на стенке – снимки каких-то кораблей.

– Позже, – вспоминал Паустовский, – мы заметили, что печи в Синдзяне топились с улицы. Вот только такими «местными» деталями и можно дать читателю почувствовать различия. А горы вокруг… Горы те же. Но уже и другие, не такие, как наши. Другие.

II

Паустовский на кафедре, еще пахнувшей краской. Во все аудитории только что завезли такие кафедры, превращающие аудитории в лекционные залы.

В институте начался период реформ.

Паустовский то вытягивал голову, приподнимаясь, то втягивал, то отходил к окну, то приближался и облокачивался, то клал руки, то снимал. Голос его, затихая, совсем пропадал.

Он вдруг взял стул и придвинул к столу, расправил на столе чистый лист бумаги.

– Я кафедр не люблю, – сказал он. И возвратился к разбору рассказа: – Стремление к какому-то единому впечатлению нужно. Вы начали со стихов?

– Да. Так вышло.

– Это чувствуется.

И разбор уже был как бы продолжением беседы, начатой у него на квартире: опять он, как бы разговаривая с самим собой, обращался сразу ко всем нам.

– А те впечатления, которые вы получаете в быту, – утверждал он, – это еще необязательные впечатления. Чувства обязательности именно вот этой, а не какой-нибудь другой, первой попавшейся под руки детали – нет.

– Есть элементы, которые трудно передать аналитически. – Паустовский задумывается и уточняет:- Порой вообще нельзя передать аналитически. В каждой настоящей вещи заложена сердцевина, которая не поддается анализу. Она-то и сообщает произведению непосредственность, создает впечатление.., что перед нами течение самой жизни.

Над столом закружилась откуда-то влетевшая муха. Паустовский, с собранными у глаз морщинками, старался разглядеть гудевшую муху. Этого ему никак не удавалось. Гудение мухи оборвалось. К чему-то она прилепилась. Паустовский удивился:

– Вот-вот морозы ударят, а тут муха?

В удивлении был вопрос, требующий исследования.

– Сегодня у нас затопили батареи, – говорит кто-то, – Жара. Вот муха и отогрелась, – Возможно. – Паустовский подумал и согласился: – Так и есть. – И вернулся к рассказу. – В этом рассказе есть доля яда, присущая каждому произведению, если автор только не равнодушный человек.

Есть боязнь конкретности – и это очень плохо. Даже чисто географической конкретности. Конкретность дает особую колоритную краску. Придает сугубую реальность, сообщая вещам и событиям поэтичность и достоверность. Это очень усиливает прозу. Кроме того, – и это главное, – конкретность не позволяет подменять реальную жизнь сочинительством.

Д. читал рассказ. Разгорелся спор. Когда возникал спор, Паустовский, обычно молча и как бы отдыхая, ждал, когда восстановится тишина. На этот раз, поспорив, мы все сошлись на том, что узловыми звеньями в сюжете должны быть события, определяющие жизнь человека в масштабах исторических.

Паустовский согласился, но задумался, – было видно, что он согласился, с положением, которое еще требует проверки и уточнения. И прежде чем окончательно согласиться, нужно выяснить еще что-то и для самого себя.

– От рассказа осталось впечатление… Оно мне самому еще неясно. А когда я начинаю разбираться в этом впечатлении, то вижу… Вижу, что рассказ рассыпается. Нужна соразмерность частей.

Лицо у него вдруг разглаживается. Он говорит:

– Есть минуты… На первый взгляд эти события не воспринимаются узловыми. Только на первый взгляд, зато позже, когда оглянешься… Да, бывали узловые моменты в жизни, которые не имели размер события.

Паустовскому, я вижу, все кажется, что мы смотрим на него как на старого солдата. Вот так новобранцы, попав на позиции, глазеют на старого солдата, думая, что он наверняка знает какую-то скрытую от них тайну о том, как вести бой, чтобы выиграть сражение и остаться в живых. И Паустовский, чтобы мы не обманывались, больше рассчитывая на кого-то, чем на самих себя, не раз подчеркивал:

– Я вообще опасаюсь давать советы, – и улыбался, как бы извиняясь.

– Человек… в том, что он пишет, он большей частью разоблачает себя самого.

– Вы литератор довольно бойкий, – говорит Паустовский М., – и это меня пугает. Вы не думайте, что бойкость – это достоинство.

Прочел вслух:

– «Мы покидаем клуб», – ведомственный язык. Просто: мы ушли из клуба. Вместо того чтобы сказать: «Мы приехали в Москву», вы пишете: «Мы прибыли». Ведомственный язык… Недостает культуры человеческого чувства, – вдруг запнулся, утерял нить разговора и сказал то, что давно хотел сказать, но вот сейчас об этом только вспомнил.

– Да, – вспомнил он, – вот об этих узловых моментах в жизни… Они формируют нас в течение всей жизни. Через пустяки мы порой приобщаемся… Я был недавно на Кавказе.

– Представьте себе Кавказ, – начал он рассказывать. – Мыс Пицунда. Плоский мыс, заросший сосновым лесом. Пустынный берег с выброшенными почерневшими корягами. На берегу остов корабля с ржавыми листами железа – листы свисают как лохмотья. Когда-то, давно очень, сторожилы только помнили: фелюгу эту на песок штормом выбросило.

Рыбаки выбирали сеть. Вдали дым вился. И тишина такая, что оглохнуть можно.

А когда я вернулся в Москву, я начал перечитывать Гомера и, представьте себе, Гомер ожил. Невольно, прислушиваясь к равномерному рокоту прибоя, я перенес действие в обстановку, которую я не только видел, но в которой и сам уже жил. Зевс Олимпиец вдруг заговорил языком нашего современника. «Странно, – сказал Зевс, – как смертные люди за все нас, богов, обвиняют. Зло от нас, утверждают они. Но не сами ли часто гибель, судьбе вопреки, на себя навлекают безумством?»

Увидев такое совпадение, вы уже никогда не забудете плоский мыс, набегающие зеленые волны, остов корабля, дымок и оглушающую тишину. Вы начнете жить по-другому. И мне тогда стало понятно то, что подразумевал Гёте, сказав, что он живет в тысячелетиях.

Да, вот и узловые моменты… Это незаметно создает вас не только как писателя, но и как человека.

– Писателя без биографии не бывает. Нужно создавать свою писательскую биографию. Свою…

Цитировать

Кривенко, Л. На семинаре Паустовского / Л. Кривенко // Вопросы литературы. - 1972 - №9. - C. 111-131
Копировать