№6, 1993/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

На разрыв аорты (Модели «катастрофы» и «ухода» в русском искусстве)

  1. О «ГРЕХЕ» РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

В современном общественном сознании наблюдается поразительное явление: то, что еще недавно превозносилось, сейчас развенчивается по формуле тургеневского Михалевича: «И я сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал». Часто нет никакого размышления, никакого сомнения – простая перемена оценок на полярные. Кстати, не сказывается ли и в этом та «предельность» национальной ментальности, о которой пойдет у нас речь?

Еще сравнительно недавно Н. Берковский в своей смелой и честной книге о мировом значении русской литературы (о том, что книга не пришлась по вкусу официальным «оценщикам», говорит хотя бы тот факт, что, написанная в 1945 – 1946 годах, она была опубликована только в 1975 году) утверждал: «Большие русские писатели никогда не преклонялись перед жизненной формой, перед сложившимся отношением (подчеркнуто мной. – В. Ч.), и это одно из великих преимуществ их манеры видеть и воспроизводить» 1.

Иными словами, как преимущество рассматривается «бродильный», будоражащий, ломающий стереотипы характер русской литературы.

Но теперь нередко это же самое вменяется ей в вину. Русская классическая литература оказывается виновной за все, что с нами произошло, – революцию, кровопролитие, тоталитаризм, утрату веры. В глубине таких обвинений слышится мысль: была бы русская литература более «положительной», более патриархальной, не воюй она со всеми «сложившимися отношениями», – все было бы в порядке и мы теперь не завидовали бы Западу.

Упреки такого рода можно обнаружить в парижском выступлении Л. Латынина на симпозиуме «Новая литература и новая эстетика», отметившего в русской литературе «пафос отрицания ценностей традиционного бытия», подготовивший общественное сознание к революции2.

Л. Латынин во многом выразил то, что как бы «витает в воздухе». Кстати говоря, подобный поворот мысли произошел не сегодня, просто прежде это были отдельные голоса, а сейчас уже возникает некая тенденция. Еще В. Розанов, успевший при жизни «заглянуть за край», увидел в Октябрьской революции подлинный апокалипсис – расплату русского общества и русской литературы за совершенные грехи. Таких резких слов о русской литературе мне, пожалуй, читать не доводилось: «По содержанию литература русская есть такая мерзость, – такая мерзость бесстыдства и наглости, – как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить – чтобы этот народ хотя научили гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать… Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, «как они любили» и «о чем разговаривали»… Что же мы умеем? А вот, видите ли, мы умеем «любить», как Вронский Анну, и Литвинов Ирину, и Лежнев Лизу, и Обломов Ольгу. Боже, но любить нужно в семье…» 3

При всей разнице позиций (Л. Латынин, судя по всему, осуждает жизнестроительный пафос русской литературы4, а Розанов как раз, напротив, упрекает ее за отсутствие практической жизненной направленности, едва ли не смыкаясь в этом с Д. Писаревым, призывавшим литературу «увеличивать умственный капитал», который в свою очередь увеличит «количество хлеба, мяса, одежды…» 5), есть в этих мнениях нечто типологически общее, лежащее в основе осуждения.

Оба автора признают, что это «литература потрясения основ», порвавшая со «сложившимися отношениями» и «традиционными ценностями», то есть революционная по самой своей сути. (Стоит ли пояснять, что слово «революционная» употреблено здесь не в социально-политическом смысле?) Отсюда и пагубность ее воздействия на общество.

Можно, конечно, спорить с таким пониманием русской литературы, искать в ней «патриархальный» семейный роман (что-то с трудом припоминается, может быть, выручит С. Аксаков?), отыскивать произведения, основанные на традиционных ценностях (погодите, погодите, может быть, «Старосветские помещики» Гоголя?). Все это есть, конечно, как не быть, но… на обочине. А в центральных областях все-таки то, о чем писал В. Розанов, – да, умели в русской классике «любить», а «семейное счастье» почему-то не воспевали.

Только пагубно ли это, нужно еще выяснить. Мы все рассматриваем с точки зрения сегодняшней, прагматической, приложимой к нашей сегодняшней ситуации, а классика потому и классика, что на века…

Что поражает в русской классике (да и в искусстве в целом)? Предельность нравственного поиска, юношеский максимализм требований к себе и жизни. Но это и вообще свойство русской ментальности, где, по мысли Бердяева, есть «устремленность к крайнему и предельному» 6. Однако не так ли во всех литературах, у всех народов? Да нет, не так. Замечательный французский философ А. Бергсон в одной из своих лекций, прочитанных молодежной аудитории, славит здравый смысл и называет Францию «классической страной здравого смысла» 7.

В России же со здравым смыслом всегда ассоциировалась мещанская ограниченность, «буржуазность», умеренность, отсутствие молодых сил.

Тут предпочитают «дураков», «блаженных», «идиотов» (именно так назван знаменитый роман Достоевского), поступающих «рассудку вопреки».

Тут не доверяют всему размеренному, устоявшемуся, отлившемуся в законченную форму.

Кантовский категорический императив предъявляет к личности такие нравственные требования, которые могли бы быть внесены во всеобщее законодательство. Но в России опять-таки не верят «закону», предпочитая «благодать», не надеются на юридическую норму, уповая на ее «превышение» – в святости ли, в детской вере или «безумном» порыве. Еще Тургенев писал Гонкурам: «Да, вы люди латинской расы, в Вас сидит еще римлянин и его религия права; словом, вы люди закона. Мы не таковы… Да… в нас меньше условности, в нас больше человечного» 8. Другое дело, что, как заметил Н. Бердяев, «отрицание правовых начал опускает жизнь ниже правовых начал» 9. Речь идет о некоей «идеальной устремленности» русской ментальности и русского искусства.

И вот почему я назвала бы эту литературу ювенильной, то есть ориентированной на юность с ее «крайними» решениями, наиболее интенсивным нравственным вопрошанием, идеальными порывами духа. Разумеется, речь идет не о «паспортной» юности. Недаром Герцен писал: «Где, в каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремления вечно юны?» 10 Иными словами, юность такого рода может длиться всю жизнь.

С ювенильным характером русской литературы связаны и те «предельные» модели – «катастрофы» и «ухода», о которых пойдет у нас речь. Эти модели не рассчитаны на «здравый смысл», «норму», стремление благополучно устроиться в реальных обстоятельствах и обрести «простое» и «скромное» счастье. Они по-юношески безоглядны и максималистичны, овеяны детскими интуициями красоты и полноты жизни, тоже весьма характерными для русского искусства. Вспомним хотя бы «смольнянок» Д. Левицкого и «Девочку с персиками» В. Серова, героев «Детства» Л. Толстого и «Жизни Арсеньева» И. Бунина.

Обе эти модели не ориентированы и на «устоявшуюся», размеренную жизнь внутри социума, что тоже характерно для русской ювенильной ментальности. Тут обретение «окончательной» формы отождествляется, как правило, с «провалом» в житейскую пошлость. Самое худшее, что может случиться с Ленским, – это вовсе не смерть на дуэли, а «обыкновенный удел» сельского помещика, привыкшего к своей размеренной жизни, как к стеганому халату.

В набоковском «Приглашении на казнь» маленькой Эммочке дарят чудовищный «фотогороскоп», где с помощью слегка подправленных фотографий ее матери прослеживается вся ее будущая жизнь во многих видах и позах, «вплоть до самой последней – лежачей».

Это и есть апофеоз пошлости – человеческая жизнь, заранее уложенная в «пристойную» форму без неожиданностей и отклонений от общепринятого.

В. Розанов негодует, почему эта литература воспевает не брак, а любовь. Да потому, что она вообще ориентирована не на «конечные» и оформившиеся вещи – семью, государство, армию, службу, – а на вещи бесконечные, – во всем прочем она сомневается.

Пожилой Толстой, обремененный многочисленным семейством, задает себе «детский» вопрос, что такое брак, и пишет свою действительно сокрушительную для семейных устоев «Крейцерову сонату» (а ведь никому пока что не удалось ответить на толстовские вопросы!). Тургенев одновременно и любит и не любит своего нигилиста и максималиста Базарова11, а вот Аркадий, «вовремя созревший», или, по выражению Д. Писарева, находящийся «в переходном состоянии из отрочества в старость» 12, не вызывает у него ни сочувствия, ни интереса.

Герой набоковского «Подвига» Мартын, встретив после разлуки друга студенческой юности Дарвина, не находит с ним ничего общего, так как «после тревог и забав молодости» тот «вышел на гладко мощенную дорогу», то есть безнадежно «повзрослел».

Все «ставшее», окостеневшее, довольное собой здесь на подозрении.

Виновато ли русское искусство в том, что видит вопросы, неясности, иррационализм живой жизни?

Конечно, было бы проще с искусством, опирающимся на «обычные» мерки и «привычные» требования к личности и жизни, со «старческой», умудренной и успокоившейся литературой. И до революции в России, возможно, бы дело не дошло, если бы не «подзуживали» бесконечные вопросы, максимализм нравственных требований, свобода и смелость суждений, присущие русскому искусству.

Речь, разумеется, может идти лишь о косвенном воздействии «бродильной» мысли русского искусства, где герои могли круто изменить собственную жизнь, как толстовский Отец Сергий или чеховская Надя из «Невесты». Но кто сказал, что искусство служит спокойствию государства, личному счастью, гармонии и устойчивости в семье? Не более ли правы те правители, которые попросту выдворяли «одержимых» поэтов за пределы своих претендующих на идеальность государств?

Да и что такое счастье? – задает вам очередной «детский» вопрос ювенильная русская литература. «Да, вы несчастны.

  1. Н. Берковский, О мировом значении русской литературы, Л., 1975. с. 134.[]
  2. См. пересказ этого выступления: Н. Чепрасова, Слово, сказанное в Париже. – «Московский комсомолец», 2 марта 1990 года.[]
  3. В. Розанов, Апокалипсис нашего времени. – «Литературное обозрение», 1990, N 1, с. 89.[]
  4. Художник, по Латынину, творит не действительность, а язык (см.: «Московский комсомолец», 2 марта 1990 года).[]
  5. Д. Писарев, Реалисты. – Д. Писарев, Литературная критика в 3-х томах, т. 2, Л., 1981, с. 10.[]
  6. Н. Бердяев, Темное вино. – В сб.: Н. Бердяев, Судьба России, М., 1990, с. 58.[]
  7. А. Бергсон, Здравый смысл и классическое образование. – «Вопросы философии», 1990, N 1, с. 168.[]
  8. Цит. по кн.: Н. Берковский, О мировом значении русской литературы, с. 135.[]
  9. Н. Бердяев, Русская идея. – «Вопросы философии», 1990, N 1, с. 103.[]
  10. Цит. по: Н. Бердяев, Русская идея. – «Вопросы философии», 1990, N 1, с. 106.[]
  11. Комплекс чувств, очень ему свойственный, что ясно из признаний близкого ему героя Потугина в «Дыме».[]
  12. Д. Писарев, Реалисты, с. 31.[]

Цитировать

Чайковская, В. На разрыв аорты (Модели «катастрофы» и «ухода» в русском искусстве) / В. Чайковская // Вопросы литературы. - 1993 - №6. - C. 3-23
Копировать