№3, 1995/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Мелодия человечности

Читать новые книги, да еще вдумчиво, с карандашиком, нынче, кажется, из моды вышло. Нельзя, конечно, сказать, что этому факту так уж вовсе нет объяснения. Для такого анализа нужно спокойствие, первым делом, разумеется, внутреннее. А откуда ему нынче взяться? Хаос, духовный распад, оборванные связи, обострившееся ощущение ненужности литературы вообще, – ну кому, действительно, тут дело до тонкостей анализа! Тут хоть бы немного во всей этой сумятице разобраться, мостики навести, стрелки указать.

Однако тут сразу образуется заколдованный круг. Прочные, не эфемерные мостики навести можно, лишь проникнув на некую определенную глубину произведения, – а как это сделать без анализирования его?

Вот мне и подумалось: а не заняться ли непрестижным этим ремеслом? Представился и повод – только что вышедшие целые три новые некоммерческие (!) книги1, притом авторов молодых, мало кому известных, из тех, кого в прежние – «брежние» – времена тщательно выпестовывали в литсеминарах.

К слову – а ведь не такое это было и плохое дело, тогдашние семинары! Пусть они не в состоянии были сделать писателя – это и Литинституту не по силам, – но чувство братства, общности они воспитывали. И очень оно, между прочим, помогало. Особенно на старте.

Я понимаю, конечно, что преимущественной заботой их организаторов была проблема сугубо деловая – как бы с естественным старением «мэтров» не угасла перманентная созидательная функция более молодых «колесиков и винтиков». Но Бог с ней, с политикой. Сейчас ведь быть молодым стало еще более нелегким делом. У них нет общности, даже в самом поверхностном смысле. И тут, надо сказать, издательство «Слово», выпустив эти три книги, не просто проявило редкое в наше меркантильное время бескорыстие, но и оказало авторам некоторую моральную поддержку.

Если попытаться эти три книги, так сказать, синтезировать, то в них обнаруживаешь прежде всего несомненное тяготение к спокойной классической традиции (впрочем, сложно сказать, что в истории отечественной словесности есть традиция спокойная!). Их авторы не «пост» и не «сюр» – они добротные реалисты, какой бы смысл ни вкладывать в этот по сию пору не проявленный термин. И это выделяет их из пестрого литературного потока, отводит им особую лакуну, куда заглядываешь несуетно, прислушиваясь к интонации и всматриваясь в лица.

Немного отвлекшись от наших молодых, скажу: плоховато пока что приживается на русской почве постмодернизм. Творцы его, как известно, спешат, думая перегнать время, но, как в страшном сне, нежданно-негаданно оказываются на его задворках. А меж тем еще Н. Страхов упоминал о том, что отечественная реалистическая традиция тесно связана с национальным характером и, стало быть, суждена ей жизнь долгая. И если читатель, уставший разгадывать кроссворды и головоломки, выбирает книгу, которая отвечает его, читателя, потребностям, – значит, протянулась незримая ниточка меж ним и творцом.

Впрочем, объединять М. Юзефовскую с А. Варламовым и тем более с И. Алексеевым сложно. Зыбким термином «реализм» общность и заканчивается. М. Юзефовская – взрывная, нервная, импульсивная, через ее прозу словно пропущен ток высочайшего напряжения. Что, в сущности, закономерно: нерв ее прозы есть нерв наиболезненный – национальный. В безымянном ли южном городе живет ее еврейская семья (повесть «Ришельевская, 12»), либо действие протекает в Москве и Риге («Октябрина»), – герои и ситуации Юзефовской есть истинный эпицентр национальных трагедий. Она словно бы даже не сама пишет, а, если можно так выразиться, «ею пишут» – так, что действие словно вырывается из-под ее контроля. Недаром героини Юзефовской, не выдерживая страшного напряжения, нередко сходят с ума.

Об Алексее Варламове критик П. Басинский как-то сказал: пишет, словно молится. Ощущение и впрямь передано довольно верно. А. Варламов – писатель очень непростой при всей хрустальной ясности его слога. В том, с каким безмерным уважением и даже трепетом относится он к классике, есть, я бы сказала, что-то детское. Точнее, детски-незащищенное. В принципе перекличка, диалог с классикой – вещь в сегодняшней литературе нередкая. Но если В. Пьецух, например, в «Новой московской философии» откровенно пародирует «Преступление и наказание», а Нина Садур в «Панночке» спорит с «Вием» (да мало ли каким еще способом можно оттолкнуться от классики, тем самым признавая, что она уже ушла, что вся она в прошлом), то Варламов… О нем можно сказать, что он, благоговея перед ней, вместе с тем ищет для себя в ней одновременно и содержание, и опору – своему личному, внутреннему опыту. Вот тут-то и кроется, на мой взгляд, разгадка некоторой двойственности, возникающей при чтении его прозы. С одной стороны, в ней нельзя не заметить очевидных следов ученичества, подражательности. Без труда отыскиваются у него интонации и А. Платонова, и И. Бунина, и А. Чехова, и И. Тургенева.

Но с другой стороны, тесное соприкосновение с классикой, лишенное элемента пародирования и «состязательности», дает его прозе иной аспект, я бы сказала – более высокий. От нее А. Варламов словно бы «заряжается» – нравственным максимализмом, чистотой, верой. Тут нет вторичности и преднамеренно сентиментальной стилизации, как показалось А. Немзеру2, – скорее можно говорить о перекличке, о примерке «на себя» этой нравственной нормы. Все дело именно в очень тонком соотношении, в безошибочном ощущении момента, когда мир классики, «классический мир», оставаясь в душе писателя нетленным и заповедным, даст толчок к развитию собственного, с тем миром согласного.

А вот И. Алексеев… Здесь случай иного рода. И. Алексеев – писатель явно лирического, камерного склада, причем многие его рассказы исполнены в таком редком для прозы жанре, как романс или, быть может, баллада. Есть в нем что-то и от традиции лириков-бардов 60-х – некоторая бесшабашность, фривольность, неясная тоска – при острой внутренней незащищенности, ранимости. Трагическая наша действительность, изломанная, лишенная столь необходимых человеческих контактов, когда все мы вдруг с небывалой силой почувствовали свое одиночество, в рассказах И. Алексеева являет свою надрывность, свою боль. Он не просто рассказывает ту или иную сюжетную историю, – сюжет в его новеллах скорее вторичен по отношению к личности рассказчика-исполнителя. Говоря словами Ю. Тынянова, читатель входит в его рассказ, играя его. В своем «моноспектакле» И. Алексеев то предельно серьезен, то трагичен, то насмешлив, то попросту ерничает… Но все это – талантливо, смело и свежо.

 

* * *

Еще совсем недавно с каким бы интересом мы отделили в их прозе достоинства от недостатков, приветствуя, разумеется, самостоятельность и коря за вторичность! А ныне, право, не знаешь, что есть вторичность и так ли надо за нее осуждать. По совести говоря, очень уж надоели безумные эксперименты, под которыми – ни почвы, ни корней. Хорошо ли, например, то, что А. Варламов истинно до самозабвения любит классику? В его ставшей заметным явлением повести «Здравствуй, князь!» на вполне заурядный сюжет – историю незадачливого, но талантливого студента-провинциала Саввушки – словно бы откровенно наложена сетка, и что же это за сетка? А не более не менее как «Сказка о царе Салтане», и история Саввушки, добровольно уехавшего из столицы, где его ждала аспирантура, в провинциальный Белозерск, чтобы там учительствовать, превращается в светлое, я бы даже сказала, какое- то светящееся повествование. Думаю, что дело тут именно в присутствии Пушкина как истинно мировой души, а не только в том, что Саввушка – как бы пушкинский молодой князь Гвидон. Ведь в самом деле, повесть проникнута очень ясным ощущением пушкинской гармоничности, борения сил света и тьмы – излюбленным мотивом молодого поэта (стоит вспомнить только победоносно молодое – «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»), и мотивы эти как бы материализуются в сегодняшних образах. Притом в образах вполне реалистичных. Действительно, что может быть реальнее и прозаичней, нежели должность «инженера» на филологическом факультете? Правда, таковым один из героев является лишь по названию, а в действительности он – агент небезызвестного учреждения, предельно сурово контролирующего политическую благонадежность сотрудников и студентов.

И новый декан факультета, кстати отец Саввушки, Артем Михайлович, «дерет бороды» своим «боярам»-подчиненным вовсе не потому, что играет роль царя Салтана. К руководству факультетом он пришел на самом гребне перемен, когда всем нам и впрямь казалось, что долгожданный порядок (в положительном смысле слова) можно навести сильной рукой и разумным правлением, когда открывались новые горизонты и волна былой романтики охватила приунывших и постаревших «шестидесятников».

И тут же – мать Саввушки, в девичестве обычная крестьянская девушка, сельская повариха, но в атмосфере этой повести невольно оборачивающаяся сказочной принцессой – «лебедью белой».

А события меж тем в ней вовсе не сказочные. За хранение запрещенных книг (напомню: дело происходит в середине 80-х) Саввушка уже попался небезызвестному учреждению на крючок, и кто знает, что бы ему грозило, если бы не наступившие либеральные времена. Это – с одной стороны; это реальность повести. А с другой – опять же скажем спасибо светлому Пушкину! Он-то знал, что наказаны будут злые ткачиха с поварихой, а Гвидон выйдет победителем, обретя отца, счастье и покой.

Но тут А. Варламов делает как бы неожиданный ход в сторону, отчего его повесть приобретает новое и свежее звучание. Во-первых, настоящим отцом Саввушки, отцом куда более близким, чем кровный его отец, он делает профессора Барятина – учителя Саввушки, самого что ни на есть подлинного князя «из бывших», классического русского интеллигента. А во-вторых, покой герой обретает, лишь уехав от столичной суеты и как бы соединившись с разбросанными по маленьким городкам любимыми учениками Барятина, провинциальными школьными учителями. Тем самым мотив отцовства – отцовства подлинного и мнимого – тоже, как известно, один из любимых пушкинских мотивов (стоит вспомнить «Капитанскую дочку»), обретает у Варламова иной смысл – более духовный.

Так что явственно ощущаемое присутствие в повести пушкинской стихии вовсе не есть некая вторичность, несамостоятельность. С помощью такой двойной системы образов – системы почти зеркальной – автор дает содержание как своему внутреннему опыту, так и привычному нашему прозаическому бытию. Он словно прикасается к сегодняшней реальности сказочной палочкой – и она обретает хрустальную ясность и прозрачность, начинает звучать.

Впрочем, повесть «Здравствуй, князь!» в прозе Варламова стоит несколько особняком, хотя достаточно ясно раскрывает особенности его мировосприятия. Варламов – писатель гармоничный, уравновешенный, без вывихов и изломов (что подчеркивает и сам факт обращения к Пушкину – образцу гармоничности), но это вовсе не значит, что проза его лишена внутренней напряженности. Он попросту уводит трагизм жизни в ее глубину.

  1. Мариам Юзефовская, Дети победителей. Повести и рассказы, М., 1993; Алексей Варламов, Здравствуй, князь! Рассказы и повесть, М., 1993; Иван Алексеев. Мужчина на одну ночь и другие рассказы, М., 1993.[]
  2. См.: «Дружба народов», 1994, N 2, с. 192.[]

Цитировать

Щеглова, Е.П. Мелодия человечности / Е.П. Щеглова // Вопросы литературы. - 1995 - №3. - C. 83-101
Копировать