№1, 1986/Обзоры и рецензии

«Медный всадник» в контексте истории

ArminKnigge, Puskins Verserzählung «Der eherne Reiter» in der Russischen Kritik: Rebellion oder Unterwerfung, Amsterdam, 1984, 245 S.

Есть книги, споры о которых не утихают в течение столетий. К ним, без сомнения, принадлежит и пушкинская «петербургская повесть»»Медный всадник». Обманчивая простота формы и доступность смысла, а на деле– глубина их приводят к тому, что среди Интерпретаторов повести согласья нет.

А. Книгге, выпустивший монографию под названием «Пушкинская повесть в стихах «Медный всадник» в русской критике: бунт или смирение», Казалось бы, взял на себя задачу дать обзор существующих точек зрения. Однако по прочтении этой книги мы убеждаемся, что подзаголовок ее неточен, поскольку заявленной теме уделено едва ли более четверти текста. Вернее было бы сформулировать тему шире: «Медный всадник» в контексте истории». Это отвечало бы и содержанию работы, и ее методу, который определен автором как синтез принципов «рецептивной эстетики» и «историко-функционального метода» Обзор точек зрения, таким образом, носит здесь подчиненный характер, оттеняясь анализом текста «Медного всадника», историей его возникновения, реконструкцией контекста пушкинской историко-философской мысли 30-х годов и т. д.

Разумеется, вопрос о национальной судьбе России, который всегда составлял предмет споров о «Медном всаднике» в русской критике, философии и даже академическом литературоведении, не может в равной степени волновать и зарубежного пушкиниста. Но бесстрастным посторонним наблюдателем автора рецензируемой работы не назовешь. Разбор смысловых основ «Медного всадника» – и это, пожалуй, «ударное» место книги– проделан увлеченно и точно.

Отвечая на центральный вопрос: «с кем» Пушкин– с воплощением государственной мощи, взнесенной «над самой бездной»,– императором Петром, или с олицетворением выпавшего из исторического ряда частного человека– чиновшь ком Евгением?– А. Книгге поочередно анализирует каждый из этих образов, соотнося их с пушкинскими взглядами на историю и место личности в ней, на основателя Петербурга и на протестующего против государственных устоев индивида– будь то Радищев, декабристы или Пугачев.

Следуя за большинством советских пушкинистов, А. Книгге приходит к верному выводу, что Пушкин как историк проделал сложный путь– от юношеского, романтического принятия всех преобразовательных начинаний Петра до зрелых, диалектически напряженных размышлений в материалах к его «Истории» 1. Зарубежный исследователь обнаруживает тонкое понимание философской и культурологической семантики слова «кумир», означавшего в XIX веке как предмет игривой восторженности («вы мой кумир»), так и библейский запрет на сотворение себе идола, материального объекта поклонения. Пушкин называет Петра «кумиром на бронзовом коне», и, следовательно, он душою не с ним.

Но здесь перед А. Книгге встала проблема, с которой он (как и большинство его предшественников), думается, до конца не справился. Я имею в виду проблему Вступления, где, как полагает автор, «структура и интонация» образуют «оду Петру» (стр. 74).Если бы А. Книгте придерживался «петровской» точки зрения на повесть, такое определение было бы естественным и по-своему логичным, но поскольку его позиция заведомо несовместима с «одическим» толкованием «Медного всадника», постольку зарубежный пушкинист оказывается в сложном положении. (Впрочем, тот факт, что наличие противоречий не скрывается исследователем, не может не вызвать уважения.) Объясняя глубокое различие между «одой» и «остальной (?) повестью» (стр. 71), А. Книгге вынужден вновь ссылаться на «контрастную структуру» пушкинского создания, подчеркивать, что конец повести звучит «как антитеза Вступлению» (стр. 84), что в «Медном всаднике» воплощено два «петербургских мифа» – официальный и неофициальный, и, следовательно, первый воссоздан в «оде», тогда как второй– «в собственно (!) поэме» (стр. 74– 75) и т. д. Не споря с тем, что принцип контраста играет в повести решающую роль, задумаемся: а так ли уж «одично» Вступление, так ли уж насквозь восторженно оно?

Прежде всего, почему царь (даже не царь, анекто) с самого начала не назван по имени? «На берегу пустынных волн Стоял он…» Возвышает ли это героя (как предположил в свое время М. Эпштейн) или, напротив, лишает его образ живых, личностных черт, столь необходимых даже самому величественному персонажу? Ведь Пушкин не случайно подчеркивает, что он «вдаль глядел», и тут же, в пределах той же строки, сообщает о том, что делалосьвблизи. «Пред ним широко…» Зачем? Не затем ли, чтобы показать, что волны пустынны только для царя, а на самом деле по ним стремится «бедный чёлн»? Петр мечтает о могучем государстве, но забывает о том, ради кого это государство существует,– о владельце бедного челна. Так, уже во Вступлении, предсказана трагедия бедного Евгения.

Можно сделать вывод, что Пушкин сталкивает безлично-восторженный одический стиль, акцентирующий в мире только общее и не уделяющий внимания частному, и стиль повествовательный (а в дальнейшем– и идиллический: в описании рыбака, который «бедный ужин свой варит»; ср. идиллию Н. Гнедича «Рыбаки»)2.

Этот вывод подтверждается и анализом черновиков3начальных строк Вступления. У первой строки было два варианта: «Однажды близ пустынных волн» и «На берегу варяжских волн». Нетрудно заметить, что варианты эти различаются по стилистической окраске: в первом случае– возвышающая обобщенность; во втором– упрощающая конкретность. Вторая строка: «Стоял задумавшись глубоко»; «Стоял глубокой думы полн». Второй вариант намного более книжный. Третья строка: «Однажды царь. Пред ним широко»; «Великий Петр. Пред ним катилась»; «Великий муж». Второй и третий варианты также «возвышеннее» обобщеннее» первого.

И– что очень интересно– первоначально Пушкин склонялся в пользу «рядового», обыденного, человечного образа царя, вычеркивая все стилистически иначе окрашенные выражения. Но затем, уже осознав свой замысел (показать разрыв между государственной мыслью царя и обыденной, каждодневной реальностью), Пушкин выправил свой текст, отчасти одически стилизовав его, отчасти повествовательно и идиллически его интонировав. И, следовательно, Вступление не менее противоречиво, чем вся «остальная» повесть, и строится оно по общим с нею законам.

Итак, Пушкин не «смиряется» с безличной мощью самодержавного государства. Значит ли это, однако, что он «солидаризируется» с антагонистом Петра– Евгением и приветствует его бунт? Нет, сочувствие к «безумцу бедному» вовсе не то же самое, что полное оправдание всех его действий и помыслов,– эту верную мысль А. Книгге доказывает, не только комментируя текст, но и сопоставляя образ Евгения с другими «бунтующими личностями», интересовавшими Пушкина в те же годы.

«Текст» сообщает, что герой «выключен» из исторического ряда, лишен и родовых корней, и фамилии (ср. с безымянностью Петра!), что для дворянина позорно, а для аристократически настроенного Пушкина жизненно неприемлемо. Евгений– «безумен» не только в своем протесте (как полагает А. Книгге), но и в забвениигосударственныхпомыслов своих предков, чьи имена «блистали под пером Карамзина». Государство в лице Петра не хочет видеть частного человека, но и частный человек не желает замечать величия родной истории.

Реконструкция «контекста» добавляет к этому верному тону множество дополнительных обертонов, не всегда, впрочем, точных. Не станем задерживаться на проблеме «Пушкин и Мицкевич», равно как «…и декабристы»,– затем, что советская наука дала достаточные ответы на эти вопросы, и А. Книгге излишне детально повторяет общеизвестные решения. (Не будем, однако, забывать, что работа его рассчитана на зарубежного читателя, Незнакомого с выводами М. Полякова, Н. Эйдельмана и др.) Куда интереснее соотнесение пушкинского отношения в 30-е годы к бунту Евгения и к революционному выступлению Радищева.

Известно, что в статье «Александр Радищев» и очерке «Путешествие из Москвы в Петербург» Пушкин, отдавая дань «какой-то рыцарской совестливости» Радищева, этого «преступника с духом необыкновенным», довольно жестко и непримиримо спорит с целым рядом его идей и поступков.

И по сей день, некоторые исследователи пребывают в растерянности, не всегда решаясь признать возможность несовпадения пушкинского субъективно– художнического отношенияи своей исторически обоснованной объективно-научной оценки наследия великого просветителя. Не вдаваясь в полемику, заметим, что комментаторы, пытающиеся списать преимущественно негативный пафос статьи и очерка на совесть цензуры, подозревают в Пушкине намерение, над которым он сам в «Путешествии» иронизировал: а именно, «более тридцати страниц» наполнить «пошлыми похвалами… чтоб в конце своего Слова поместить… мятежные строки»,– с тою лишь разницей; что место похвал занимают порицания, а роль «мятежных строк» – проявления человеческого сочувствия к судьбе Радищева.

А. Книгге в этом отношении куда более прав. Для Пушкина, искавшего в 30-е годы гармонизирующего разрешения всех общественных вопросов, попытка самодовлеющей критики строя,– без ясно очерченнойновойсистемы,– несомненно, чужда. Она ведет к еще большему расслоению страны, к усилению и без того катастрофически увеличившейся трещины между интересами «частного» человека и человека «общественного» (по терминологии К. Маркса). И корень близости образов Евгения и Радищева (в сугубо пушкинской «огласовке»!)– здесь. Более того, А. Книгге обращает внимание на текстуальные переклички: «…Преступление Радищева покажется нам действием сумасшедшего. Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, Дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия…» Без труда в этой цитате из статьи «Александр Радищев» узнаются мотивы «Медного всадника».

Однако, проводя многочисленные параллели, А. Книгге, на мой взгляд, увлекся и уделил чересчур большое внимание проблеме пугачевского бунта, который ровным счетом никакого отношения не имеет к трагически-жалкому «Ужо тебе!..» Евгения. Ведь крестьянское восстание и дворянский протест, слабый отблеск которого запечатлен в «Медном всаднике»,– явления слишком разные по содержанию и характеру, чтобы соотносить их.

Но в том, что Пушкин и не с Евгением (точнее, не окончательно с ним!), А. Книгге, разумеется, прав. Так что не бунт и не смирение оказываются в итоге выразителями пушкинского пафоса. И, что очень важно, в выводах А. Книгге нет плюралистического допущения равной правоты Петра и Евгения; допущения, изгоняющего авторскую волю из повествовательной структуры и превращающего поэта в безропотного созерцателя собственного создания. Скорее взаимная неправота героев (и стоящих за ними социальных сил), требующая взаимныхже усилий, направленных на «снятие» трагического конфликта, составляет философский итог «Медного всадника». (Ср.: «Илипобеду над врагом Россия снова торжествует,Или,взломав свой синий лед, Нева к морям его несет, И, чуя вешни дни, ликует». В этом отрывке из авторского монолога Вступления, отделенного от остального текста пробелом,– «Люблю тебя, Петра творенье…»,– поэт провозглашает равенство природного и социального начал. Для него победа весны не менее важна, не менее исторична, чем победа над врагом. В этом идеалеоткрытостимира, разомкнутости всех его сфер во взаимном стремлении и заключена «подсказка» Пушкина Истории,) Жаль, что этот вывод, логически вытекающий из размышлений А. Книгге, приходится делать как бы за него, ибо исследователь почему-то переходит к следующей части своего труда в тот самый момент, когда нужно свести накопленные факты воедино.

И, тем не менее, концептуальная основа для анализа точек зрения на повесть заложена прочно. А. Книгге напоминает, что советским литературоведением все интерпретации «разделены» на три группы: «государственную», куда отнесены те работы, авторы которых «солидаризируются» с Петром и полагают, что Пушкин поступил бы так же; «гуманистическую», объединившую всех сочувствующих «бедному» герою и как бы восклицающих вслед за ним в адрес «кумира»: «Ужо тебе!..»; и, наконец, концепцию «трагической неразрешимости» конфликта.

Общеизвестно, что «основателем» так называемой «государственной» интерпретации был Белинский. Но внутри той же традиции «работал» и такой антагонист великого демократа, как Д. Мережковский. А. Книгге показывает, какими разными мировоззренческими причинами было вызвано чисто внешнее совпадение оценок.

Уже в дореволюционной критике оформились несовместимые противоречия внутри «государственной» концепции. Анализируя последующие интерпретации Б. Энгельгардта, Л. Гроссмана, Г. Гуковского и других, автор подчеркивает, что текст повести не давал оснований для тех выводов, которые они делали. Однако А. Книгге проявляет непростительную бестактность, называя доводы Гуковского «педантично- бюрократической аргументацией» (стр. 195). С Гуковским можно не соглашаться, но чистота и непредвзятостьвсехего помыслов никогда и никем не ставились под сомнение.

Говоря о судьбе «гуманистической» концепции, А. Книгге отмечает, что заявленная еще в брюсовской статье 1909 года и поддержанная в 1937 году работой А. Македонова «Гуманизм Пушкина», традиция эта «вошла в силу» только с опубликованием исследований Г. Макогоненко, который и по сей день остается ее духовным «лидером». Работы М. Еремина, И. Тойбина и других были бы невозможны без его смелых, острых и доказательных выводов. Однако и эта линия далеко не так «ровна», как хотелось бы. Известная модернизация пушкинских взглядов на революционное движение его эпохи, актуализация одних мотивов «Медного всадника» в ущерб другим– все это неизбежная плата за стремление увидеть в Евгении «рупор» авторской позиции.

Отсюда закономерно возникновение концепции «трагической неразрешимости» конфликта, основателями которой А. Книгге считает не только Е. Маймина, но и С. Бонди. Сторонники этой точки зрения полагают, что Пушкин предоставляет самой истории решать, чья из двух «равновеликих» правд– Петра и Евгения– окажется окончательной. А. Книгге остроумно сравнивает модель повести, предлагаемую этим подходом, с «шахматной партией», в которой автор «сталкивает «равновеличие» обеих сторон» и смысловой итог которой выглядит как «формальная ситуация «ничьей» (стр. 209). Еще точнее было бы сказать: патовая ситуация «вечного шаха».

К сожалению, А. Книгге отдал дань ряду ошибок западной русистики, и среди прочего– наивно «актуализировал» смысл пушкинской повести, поставив ее, например, в «контекст» преодоления «культа личности» (стр. 49). В книге проводится абсолютно неправомерная параллель между историческими событиями 1830 года и современной международной ситуацией. Странно встречать и другие несуразности в серьезном труде.

Исследователь «Медного всадника», воплотившего гуманистический призыв поэта кединству, не может, не имеет морального права политизировать смысл повести Пушкина. Реальный исторический контекст должен углублять, а не сужать значение произведения,– напомним Армину Книгге его же собственный тезис.

  1. Ср.: И.Фейнберг, История Петра I.– В его кн.: «Незавершенные работы Пушкина», М., 1976[]
  2. На эту параллель указал Н. Измайлов в комментариях к «Медному всаднику», изданному в серии «Литературные памятники» (Л., 1978).[]
  3. См.: А. С.Пушкин, Полн. собр соч., т. 5. М.– Л., 1948, с. 436.[]

Цитировать

Архангельский, А.Н. «Медный всадник» в контексте истории / А.Н. Архангельский // Вопросы литературы. - 1986 - №1. - C. 271-277
Копировать