Маяковский, его время и современники
Грядущие люди!
Кто вы?
Вот – я,
весь
боль и ушиб.
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души.
(«Ко всему»)
Обращал ли кто-нибудь внимание на то, что «сад фруктовый» души поэта взращен на почве, удобренной «болью и ушибом»? Кажется, немногие. Хрестоматийный облик Маяковского, «агитатора, горлана-главаря», не допускал мысли о душевной слабине. Да и сам поэт, особенно в зрелую пору, не любил выносить на люди душевную смуту, «становясь на горло собственной песне». Более чувствительный к ушибам Есенин тоже – помните? – старался скрыть их: «Ничего! Я споткнулся о камень, это к завтраму все заживет».
Сегодня мы имеем немало оснований представить, что путь Маяковского был драматически осложнен противоречиями социальной действительности, среды, в которой он жил, даже личными обстоятельствами. Это дает тем большие поводы говорить о силе характера, убеждений и верности идеалам великого поэта.
Гении не становятся триумфаторами при жизни, их жизненный и творческий подвиг – борьба, самоутверждение путем преодоления застоя, инерции, косности. Они могут оскорбить ваш вкус грубым вторжением в привычные представления о прекрасном.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
(«А вы могли бы?»)
Слыша подобное, одни брезгливо морщатся или затыкают уши, другие – прислушиваются, взвешивают, стараются понять, что же это такое. Андрей Платонов по поводу этих строк заметил: «Для плохого музыканта нужно много условий, чтобы он создал произведение; большой же музыкант при нужде сыграет пальцами на полене, и все же его мелодия может быть расслышана и понята» 1.
Маяковский при своем появлении был освистан теми, чей вкус оскорбляли его стихи. Но Блок и Брюсов, а затем Горький услышали и поняли молодого поэта. Блок заметил его еще в 1913 году и затем выделил из футуристов как автора «нескольких грубых и сильных стихотворений» 2. Какая точная квалификация: грубых и сильных! А ведь это был вызов и ему, Блоку, гениальному поэту, завершившему, по словам уже Маяковского, целую поэтическую эпоху. Только каменное сердце могли не растрогать безысходной горечью и поэтическим совершенством стихи Блока:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века –
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
И вот грубым гунном врывается в поэзию некто двадцатилетний, чтобы сказать – нет! – крикнуть людям об «адище города», показать изнанку жизни.
Улица провалилась, как нос сифилитика.
Река – сладострастье, растекшееся в слюни.
Отбросив белье до последнего листика,
сады похабно развалились в июне.
Я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.
Людям страшно – у меня изо рта
шевелит ногами непрожеванный крик.
(«А все-таки»)
Скоморох. Юродивый. Клоун в рыжем парике из «выжженного» городского квартала. Для чего все это?
Ему надо во что бы то ни стало обратить на себя внимание публики. Он вышел на площадь. Он нарочито антиэстетичен. Но, эпатируя привычные вкусы, грубя, выставляясь напоказ в желтой кофте с морковкой вместо галстука, он безоглядно искренен, распахнут, в нем прорывается нечто очень человеческое, щемящее, больное, незащищенное. И он недоуменно вопрошает:
Послушайте!
Ведь, если звезды
зажигают –
значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это необходимо,
чтобы каждый вечер
над крышами
загоралась хоть одна звезда?!
(«Послушайте!»)
Несовершенство миропорядка, резкое несоответствие мечты и действительности порождало недоуменные вопросы.
Этому миропорядку Маяковский крикнет: «Долой!»»Долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» – четыре крика четырех частей», – так он прокомментировал содержание программной для дооктябрьского периода творчества поэмы «Облако в штанах». И пока не забрезжил перед поэтом – уже в революции – идеал будущего, он со всею страстью расшатывал тот миропорядок, который при первых же сознательных контактах с ним поразил Маяковского несвободой, униженным положением человека. Об этом невозможно было говорить привычным языком поэзии, об этом хотелось кричать, чтобы толпа на площади обернулась на крик поэта. Не только толпа – вся земля, вся планета. И чтобы быть понятым, надо было смазать «карту будня (поэтического. – А. М.), плеснувши краску из стакана», и таким грубым приемом приблизить поэзию к человеку из толпы, надо было – для той же цели – вобрать в стихи «корявый говор миллионов».
Гиперболизируя идею, Маяковский видит себя поэтом всех «провалившихся носами», проституток и, уже дерзя, – самого бога, который «заплачет» над его книжкой и «будет, задыхаясь», читать ее «своим знакомым».
Революция резко изменила тональность и содержание стихов поэта. «Это народа огромного громовое:- Верую величию сердца человечьего!»-стало и его, Маяковского, верой. Вера в человека, в величие его сердца и разума связана с верой в идеалы революции.
«Моя революция». С этого момента началось сознательное, ставшее глубочайшим личным убеждением, проникнутое верой, надеждой, любовью служение ее идеалам. Это признано и издалека, Мариной Цветаевой, которая считала, что «без Маяковского русская революция бы сильно потеряла, так же как сам Маяковский – без Революции» Марина Цветаева, Сочинения в двух томах, т. 2, М., «Художественная литература», 1980, с. 416.3.
Революция дала поэту цель – изменение миропорядка в пользу человека, народа. Она открыла перед ним идеал («Я меряю по коммуне стихов сорта…»). А что поэт дал революции? Рифмы, темы, дикцию, бас? И – это. Но главное, отдал себя – целиком, неразменно – служению революции, ее будням и праздникам, ее сегодняшнему часу и ее будущему.
Все попытки оценивать Маяковского только в сфере поэзии не раскроют его истинного значения как художника нового типа. Он, как сказал Андрей Платонов (его проницательные суждения о Маяковском редко учитываются), «производил поэзию не из одного своего чистого духа, но главным образом из революционной действительности» 4. В ней поэт находил и высшую духовность, и нравственность, и свой идеал прекрасного.
В наше время (особенно в 70-е годы) среди литераторов объявились «отрицатели» Маяковского, считающие его устаревшим и – более того – находящимся где-то вне традиций русской поэзии. Пока это в основном кулуарное витийство. Но заметим, что посредственность никогда не вызывает у потомков активного внимания к себе – ни положительного, ни отрицательного. Так не значит ли сегодняшнее «отрицание», что феномен Маяковского кому-то мешает, что он раздражающе действует на тех, в чьи представления о поэзии и ее традициях он не укладывается? И не значит ли это, что творчество Маяковского разрушает имеющую хождение концепцию сувереннести поэзии, замкнутости ее в самой себе, жестко и определенно вписываясь в контекст общественного бытия?
В ординарных представлениях традиции литературы, культуры сравнительно легко и быстро укладываются в схемы. Ими легко оперировать в критике, литературоведении, в дискуссиях. И их не просто опровергать, так как схемы обычно выводятся из творческого опыта выдающихся художников, опираются на него. Маяковский – весь! – антисхема. Впрочем, как и Пушкин, как и Некрасов. После их ухода создавались схемы с опорой на Пушкина, Некрасова. Сами они, своим опытом, разрушали предыдущие схемы. Так было и с Маяковским. Вопреки новаторскому духу его, Маяковского, тоже стали схематизировать, как сказал Егор Исаев, «заупростили», стали подгонять поэзию под его схему, что, кстати, явилось одной из причин читательского «похолодания» к поэту.
Феномен Маяковского – в чувстве нового. Время и события не застали его врасплох, как большинство поэтов, растерявшихся перед ними, оказавшихся не способными преодолеть центробежную силу духовной инерции. Маяковский с первых сознательных шагов обнаружил органичнейшее стремление к новому – в жизни, в искусстве. Он шел не от традиций (анархо-индивидуалистический бунт против них на первых порах в какой-то мере исказил направление поиска), а от жизни, к его появлению начавшей быстро разрушать прежние устои. Он оказался готовым к разрушению, а образ нового нашел в идеалах революции. Писать про это, так же как прежде, – было нельзя. Маяковский понял это сразу. Это понял и Блок, написавший «Двенадцать».
Ощутить подобную необходимость в наше время, – необходимость, тоже связанную с изменением многих устоев и традиций, – уже в условиях НТР, труднее, здесь революционный процесс не затрагивает основ социального устройства, он касается образа жизни, быта, взаимосвязей человека со средой обитания. Тем не менее все это кладет отпечаток на духовную жизнь общества и каждого его члена и, стало быть, на искусство, на литературу.
В то время как цивилизация, НТР с неуклонной последовательностью приглушают, убаюкивают личностное начало в человеке, предлагая ему удобную люльку стандартизованного комфорта, смелый художественный поиск (а не только защита суверенности поэзии) может дать шансы сохранить, утвердить, развить личность, в какой-то мере даже гарантировать ее свободное проявление, преодолевая, таким образом, кризисные явления в искусстве.
Предрасположенность к душевному уюту мешает согласиться с этим. И не у всех достает энергии и желания, снова сошлемся на Платонова, «затратить усилия, чтобы труд, завещанный и подаренный нам поэтом, обратился внутри нас в благородную силу, обогащающую нашу натуру, в силу, уводящую нас из захолустья эгоизма и ограниченности в пространство великого мира» 5.
Говоря это, Платонов словно смотрел вперед, в сегодняшний день, словно видел перед собой то неблагородство, с каким иные поэты и критики третируют Маяковского, отводя ему роль репортера и фельетониста. Это высокомерие по отношению к Маяковскому могло бы показаться комичным и вызвать одну из его убийственно-иронических реплик, вроде: от великого до смешного – один шаг, – если бы, хотя бы отчасти, не отражалось на современной поэзии. Заметим все же, что никто из крупных поэтов не позволил себе пренебрежительного жеста по отношению к Маяковскому, независимо от индивидуально-вкусового восприятия его поэзии.
Маяковский при жизни знал и поклонение, и непонимание, и отрицание. Многих из его прямых современников притягивало к этому необычному, поражающему своей грубой новизной явлению. Притягивало, отталкивало и все-таки притягивало. Как сказал Асеев, «с ним спорили и не соглашались и все-таки вслед семенили за ним». Одного слишком суетливого поклонника-хулителя Маяковский пригвоздил в эпиграмме: «Десять лет в хвосте семеня, он на меня или неистово молится, или неистово плюет на меня». Так что и среди поклонников была литературная челядь, чье отношение к поэту зависело от конъюнктуры.
Маяковский же, при всей его прочной привязанности к сиюминутной современности, никогда не был зависим от конъюнктуры, он жил тем, о чем писал, он не имитировал чувства – он чувствовал, его поэзия, его пафос – это страсть пережитого. Это также и пафос революции, пафос жизни общества, которое освобождалось от множества предрассудков прошлого и искало пути своего обновления.
Разумеется, пафос – это не всегда громкое слово, трибунный призыв, лозунг, то, что было характерно для поэзии 20-х и 30-х годов, позднее – 50-х и начала 60-х.
- А. Платонов, Размышления читателя, М, «Современник», 1980, с. 114.[↩]
- Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М. – Л., Гослитиздат, 1962, с, 180.[↩]
- [↩]
- А. Платонов, Размышления читателя, с. 112.[↩]
- А.Платонов, Размышления читателя, с. 111.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №7, 1983