№3, 1999/История литературы

«Лица басурманской национальности» у Гоголя и Шевченко

«Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности…»

Это провинциальный юноша, еще вчера не бывавший дальше Нежина и Полтавы, с ученым видом знатока рассуждает в одном из писем к маменьке. От снисходительной улыбки трудно удержаться, однако нельзя не заметить и другого: двадцатилетний Гоголь, едва осмотревшись в столице (он прибыл туда в самом конце декабря 1828 года, а цитируемое письмо датировано 30 апреля 1829- го), уже успел приметить и определить характернейшую черту ее облика – бесхарактерность: «…на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские в свою очередь объиностранились и сделались ни тем ни другим» 1. Мысль получает развитие в «Петербургских записках 1836 года»: в Петербурге есть «что-то похожее на европейско-американскую колонию: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения» (VIII, 179).

Наряду с мотивом без национальности возникает и мотив ино циональности, из «иностранного смешения» отчетливо вычленяется доминирующая компонента – немецкая. Петербург – «аккуратный немец», «совершенный немец», даже французские хлебы, выпекаемые ночью, «назавтра все съест немецкий народ». Как типичные для петербургского социума, хотя и вторым планом, проходят в «Невском проспекте» фигуры Гофмана и Шиллера – не того Шиллера, «который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но «известного» Шиллера, жестяных дел мастера в Мещанской улице (фамилия его приятеля, кстати, также вряд ли случайна, можно было бы заметить, что это не тот Гофман, который написал «Крошку Цахес» и «Кота Мурра»…).

«Немецкость» Петербурга не раз акцентирует и Шевченко. Это у него, с одной стороны, характеристика чуждой ему инонациональной среды, в которой он чувствует себя дискомфортно. «Вокруг москали и немчура, ни одной души крещеной», – жалуется поэт Г. Квитке-Основьяненко в письме от 19 февраля 1841 года (запомним эти слова о «душах крещеных», ниже они получат свое истолкование). С другой стороны – та же, что и у Гоголя, примета космополитической безликости, отсутствие «печати национальности».

Долетаю…

То город без края!

То ли турецкий,

То ли немецкий,

А может быть даже русский?

(«Сон». Пер. В. Державина.)

 

Тут следует сказать (однажды я уже обращал на это внимание, но позволю себе повториться) об амбивалентности понятий «немец», «немецкий» в украинском и русском языках, их двойном смысле – денотативном, прямом, указывающем на национальную принадлежность, и коннотативном, связанном с народной этимологией определения «немец», которое в речевой практике принято было относить к человеку, не говорящему «по-нашему», а значит, «немому», то есть вообще к чужеземцу, чужаку, «бусурману». Рассказывая о жестянщике Шиллере, Гоголь имеет в виду этнического немца, представителя определенного «слоя общества» в сильно онемеченном Петербурге, его немецкой общины. Когда же в «Ночи перед Рождеством» он замечает, что черт «спереди совершенный немец», то считает нужным пояснить: «Немцем называют у нас всякого, кто только из чужой земли, хоть будь он француз, или цесарец, или швед – все немец».

В таком, переносном значении говорит о «немца») и Шевченко, например, в послании «И мертвым, и живым…», где упрекает своих земляков в том, что они думают, говорят и поступают «по немецкому указу». Е. Сверстюк справедливо замечает, что здесь «куцый немец с постной рожей» есть не что иное, как «лишь символ куцего заимствованного ума», «чужих фраз», которыми родные «безбатченки» пытаются «заменить свои традиции, свою мудрость, свой язык». Менее всего Шевченко может быть заподозрен в антипатии или хотя бы предубежденности по отношению к немцам как таковым. Е. Сверстюк напоминает, что и К. Брюллов, и В. Штернберг, и «трогательно добрые немцы» из повести «Художник» были поэту «самыми близкими людьми – после своих земляков» 2. В семьях Шмидтов, Фицтумов, Иоахимов Шевченко чувствовал себя как дома. А вот русскоязычные школы (других в империи не было) с их денационализирующей, агрессивно об-русительской функцией в поэме «Сон» названы «немецкими теплицами», в которых «цветы молодые» заглушены «царевою беленою».

Нередки, правда, случаи, когда у Шевченко понятие «немец», а также производные от него или семантически близкие вмещают сразу оба значения. В оригинале стихотворения «Разрытая могила» есть слова о том, что украинские степи проданы «жиду, немчуре» (переводчик М. Славянский заменил обе лексемы определением «чужеземцы»), и в общем контексте это прочитывается как «бусурмане» – единая метафора утраты Украиной независимости, свидетельство ее колониального положения. Но за метафорой стоит и вполне реальный исторический факт – создание Екатериной II на бывших землях разрушенной ею Запорожской Сечи поселений немецких колонистов. Таков и смысл иронического пассажа из послания «И мертвым, и живым…»:

…А на Сечи мудрый немец Вырастил картошку И вам продает. Берите, Ешьте на здоровье, Прославляйте Запорожье!

Мудрый немецкий колонист на запорожских землях проявил себя отличным земледельцем, и претензии Шевченко, его злость и сарказм не ему адресованы, а «правнукам поганым» исконных хозяев этой земли, тем, кто забыл, «чьей жаркой кровью» она полита:

…Все равно вам, лишь бы овощь

Росла в огороде!

(Пер. В. Державина.)

 

П. Зайцев, автор фундаментальной биографии Шевченко, обратил внимание, что поэт часто употреблял слова «немец», <<немецкий>> вместо «москаль», «московский»; по мнению биографа, он делал это «для конспирации, а иногда сознательно подчеркивая тот факт, что в России господствует немецкая династия…» 3. Думается, это все же несколько поверхностное объяснение, на мой взгляд, главное – стремление Шевченко акцентировать (другое дело, что действительно в закамуфлированной форме) свое восприятие «москальства» как явления глубоко ему чуждого. Характерно в этом отношении и четверостишие «За що ми любимо Богдана?..», которое, за отсутствием перевода, процитирую по оригиналу:

За що ми любимо Богдана?

За те, що москалi його забули,

У дурнi нiмчики обули

Великомудрого гетьмана.

 

«Москалi» и «нiмчики» здесь оказываются в одном семантическом ряду. Как и в другом примере – фразе из письма к Я. Кухаренко (26 ноября 1844 года): «…Разорили нашу Украину дьяволовой веры немчура и москали, чтоб они сбесились». Такое сближение дает качественно новое, обобщающее понятие – «чужие люди»; вместе с антиномичным ему понятием «родные люди» оно входит в оппозиционную пару, представляющую собою модификацию бинарной структуры «свое – чужое» («родина – чужбина») как одного из глубинных, присущих родовому сознанию архетипов. Это, по К. Г. Юнгу, «есть так называемая «мистическая причастность» первобытного человека к почве, на которой он обитает и в которой содержатся духи лишь его предков. Чужбина горька» 4.

Касаясь данной проблемы, Д. Наливайко справедливо замечает, что архетип «свое – чужое» может в определенных случаях, наряду с первоначальным, родовым, «приобретать и этноисторическое содержание» 5. Именно такое наблюдаем в «Страшной мести» Гоголя, где оппозиция воплощается в исторической и бытовой конкретике, в этнокультурных и этно психологических реалиях казацкой Украины. Это выявляется в первой же сцене, при упоминании отца пани Катерины, который двадцать один год прожил в «чужой земле», где «все не так: и люди не те, и церквей Христовых нет», то есть среди «бусурман». Далее в повествование входит в качестве структурного и смыслообразующего принципа система оппозиционных пар, отражающих глубокую враждебность старого колдуна социальному и бытовому укладу, ценностям, вкусам, обычаям и привычкам казачества, национальному менталитету, традиционным нравственным установлениям, православной вере. Мало того что старик не пьет «оковитой» (искаженный латинизм – aqua vitae), а потягивает из фляжки «какую-то черную воду» (пан Данило потрясен: «Не захотел выпить меду! слышишь, Катерина, не захотел меду выпить…»), мало того что не любит галушек, хотя «все святые люди и угодники Божий едали галушки», отказывается от свинины, которую, как известно, не едят «одни только турки и жиды»; он еще и угрюм, отчужден, неконтактен, чем нарушает неписаный кодекс казацких взаимоотношений, братской открытости, при которой «козацкие сердца, когда встретятся где, как не выбьются из груди друг другу навстречу»; он даже вторгается в сложившуюся иерархию семейных отношений, втягивая Катерину в те дела, которые всегда были («У нас уже так водится…») исключительно мужской прерогативой; более того, он домогается противной всем человеческим и христианским законам кровосмесительной связи со своей дочерью. Наконец, напряжение внутри оппозиции «свой – чужой» достигает кульминации, когда выясняется, что старик не только колдун, вероотступник, развратник и убийца, но и предатель, намеревавшийся «продать католикам украинский народ и выжечь христианские церкви».

Действие неожиданно переводится в польско-католическую плоскость. Появляются шляхтичи, пирующие в корчме вместе со своим ксендзом, который «и с виду даже не похож на христианского попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи». Вооруженная «шайка» нападает на хутор пана Данила, хозяин которого в разгар боя гибнет от коварной пули Бог весть откуда появившегося в рядах нападающих отца Катерины. До сих пор последний олицетворял в повести турецко-«бусурманское» начало, и связь его с поляками сюжетно никак не мотивирована, однако для произведения такого жанра, как «Страшная месть», подобная мотивировка не обязательна, в романтико-мифологическом контексте фигура колдуна выполняет сигнитивную функцию, указывая на трагическую пограничность геополиртического положения Украины, словно в тиски зажатой между враждебными ей стихиями. Чуть позднее теорию двух начал- европейского и азиатского – в происхождении и судьбе украинцев Гоголь разовьет и несколько скорректирует в статье «Взгляд на составление Малороссии»; своеобразный отзвук она найдет в «Ревизоре» и в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»: в прибытии из столицы таинственного чиновника почтмейстер усматривает признак того, что «война с турками будет», а Иван Иванович Перерепенко сообщает приятелю о каких-то «трех королях», якобы объявивших «войну царю нашему», и высказывает предположение, «что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру». Во времена «двух Иванов» Османская империя давно уже была усмирена, и Иван Иванович, даром что Гоголь отзывается о его «учености» со скрытой иронией, вряд ли всерьез верит в реальность угрозы насильственной исламизации при попустительстве или даже подстрекательстве европейских «трех королей», за его репликой угадывается архетип коллективного подсознания, в глубинах которого таится синдром страха перед «бусурманством» как враждебной чужеземной силой. Синдром, коренящийся, вероятно, в пра памяти о вековом противостоянии с Великой Степью, затем с мусульманским Востоком (точнее, с Югом – Стамбул, Бахчисарай) и культивируемый, по замечанию современного историка, «еще средневековой историографией и публицистикой с их аллергией к бусурманам«6.

При чем же тут поляки? Дело в том, что понятие «бусурманы» (искаженное «мусульмане»; у Гоголя чаще «бусурмены»), как и упоминавшиеся выше «немцы», шире изначальных этимологических рамок. Тарас Бульба, например, пользуется этим определением отнюдь не только применительно к султану, к «Турещине» и «Татарве»; напутствуя Остапа и Андрия, вступающих на боевую тропу казацкой жизни, он высказывает пожелание, чтобы они «бусурменов били», и сам расшифровывает смысл понятия «бусурмены», обозначающего, по Тарасу, кроме «турков» и «татарвы», также и ляхов, если они «начнут что против веры нашей чинить». Как видим, в этом случае разделительная грань между «своими» и «чужими» проходит по конфессиональной линии. Но в другом месте, в знаменитой речи о товариществе, Бульба переключает эту оппозицию в сферу национальных отношений, здесь родине, братьям-товарищам противостоит «чужбина», где живут «умные люди, да не те; такие же люди, да не те», а священному чувству национальной идентичности, которое Тарас понимает как «родство по душе, а не по крови», – позорное «поклонничество»: «Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого богатства».

Очевидно, что «бусурмены» выступают коррелятом понятия «немцы» в его метафорическом значении, вообще «чужих людей», чужих и по крови, и по душе, и по вере. Дискурс «бусурманства» и у Гоголя, и у Шевченко обнимает весьма широкий круг явлений конфессионального, этнического, ментального характера, причем эти аспекты тесно и вместе с тем достаточно гибко связаны с аспектом социальным.

Насколько подвижна эта связь и насколько способно к внутренней трансформации само понятие «бусурманство», мы только что могли убедиться на примере рассуждений Тараса Бульбы, в частности последнего его монолога, где составляющими определения «бусурманские обычаи» выступают и национальное отступничество, и сословный конформизм (готовность смириться с «желтым чеботом» и «паскудной милостью» польского магната), и чуждые патриархальному казацкому сознанию буржуазно-рыночные отношения («торговый рынок»). Вспомним в связи с этим, как Шевченко отказывает в праве называться «крещеными душами» ненавистным ему «москалям» и «немчуре», причисляя их к «дьяволовой вере», хотя те и другие – христиане; для него они все равно «бусурмане» – не в конфессиональном, так в национальном и социальном смысле: «разорили нашу Украину»… Так же, кстати, и в гоголевской «Страшной мести» чувство национальной ущемленности, враждебности к угнетателям заставляет подозревать поляков- католиков в намерении «выжечь христианские (не православные! – Ю. Б.) церкви».

Еще нагляднее, пожалуй, пример поэмы Шевченко «Кавказ». Потрясенный трагическими событиями русско-кавказской войны (конкретно – чудовищной по своей жестокости даргинской экспедиции, в ходе которой погиб друг поэта Яков де Бальмен), Шевченко вскрывает многозначность и глубинную суть понятия «бусурманство», словно выворачивает его наизнанку, «остраняет». Взглянув на поэму под углом зрения бинарной оппозиции «свои – чужие», а для такого подхода есть все основания, ибо именно эта оппозиция составляет стержень произведения, убедимся, что «своими» поэт признает горцев-мусульман, на их стороне и правда, и слава, и Божия «воля святая», «чужими» же, то есть подлинными «бусурманами», он считает колонизаторов, имперских «милостивцев», тех, кто под прикрытием высокопарных фраз об «отечестве» (понятие, употребляемое Шевченко исключительно с ироническим оттенком) и мнимохристианской казуистики отбирает у горцев «чурек и саклю», землю и самое дорогое – свободу.

Ничего подобного не найдем в тогдашней русской литературе, устами таких выдающихся бардов, как Державин, Жуковский, Пушкин, Грибоедов7, прославлявшей «покорителей Кавказа»; пожалуй, лишь Лермонтов, кстати, высоко ценимый Шевченко, сумел в своем «Измаил-Бее» передать, да и то, по справедливому замечанию И. Дзюбы, отчасти8, точку зрения горца, его представление о том, что есть «отечество» и кто есть «враг», а уж толстовский «Хаджи-Мурат» выглядит в современном ему русском литературном контексте явлением совершенно уникальным.

Этому есть объяснение. Вероятно, закономерно, что так полно и органично идентифицировать себя с горцами, борющимися за свою независимость, как это делает Шевченко, с такой степенью остроты и лирической проникновенности пережить «чужую» национальную драму, как свою, глубоко личную и вместе с тем по истинной сути общечеловеческую, мог только тот поэт, для кого национальная независимость не была абстрактной романтической идеей, а судьба и страдания народа, подминаемого безжалостным имперским катком, были слишком понятны, слишком узнаваемы… В этом смысле шевченковские оппозиции «Кавказ – империя» и «Украина – Московщина» семантически не просто близки, но, в сущности, тождественны: один из элементов у них общий, два других – взаимозаменяемы, эквивалентны.

Свой эквивалент у Шевченко (если брать уже не только поэму «Кавказ», а его творчество в целом) имеет и «Московщина», – в качестве оппозита, противостоящего Украине, она нередко оказывается на одном смысловом полюсе с тем многосоставным и многоуровневым явлением, которое обобщенно можно определить понятием «Польша».

Tax вот как кровь пришлось отцам

Лить за Москву и за Варшаву…

(«И мертвым, и живым…». Пер. В. Державина.)

 

Возникает нетривиальная бинарная структура, один из субъектов которой удвоен: «Украина – Москва/Польша»; между его составляющими существуют свои, далеко не гармоничные отношения, но это уже антиномии другого уровня. Оппозиция «Украина – Москва/Польша» отражает представления Шевченко о трагическом промежуточном положении Украины: в многовековом изнурительном противостоянии одновременно двум геополитическим «этатозаврам» поэт видит исток и причину многих ее бед, таких, как безгосударственность, историческое беспамятство, «горькая отрава» завоеванной, но упущенной воли, «злые травы» внутреннего разброда, политическое и духовное отступничество национальной элиты, во всяком случае, немалой ее части: «Рабы, подножки, грязь Москвы, варшавский мусор…»

Внимание Гоголя, мы помним, привлекает пограничное положение Украины между исламским миром и миром католическим, его колдун – «турецкий игумен», что не мешает ему шпионить в пользу поляков, таких же «врагов православной веры»; Москва в этом плане у Гоголя нигде не фигурирует, в повести ее попросту нет, и тому, кто желает во что бы то ни стало обнаружить мотив «жестокой Москвы», тайным агентом которой якобы выступает пришедший «не с юга, а с северного мороза» колдун, приходится выходить за пределы реального текста и прибегать к лукавой «игре символико-философских манипуляций», к туманным «гипотезам чисел» и всякого рода хронологической мистике9. Для Шевченко же как раз прежде всего Москва в паре с Польшей составляет оппозиционную Украине силу, хотя и турецко-татарский фактор им, конечно же, не игнорируется, мотив «орды» – сквозной для его поэзии, в некоторых произведениях он выступает в качестве сюжетного стержня – «Иван Подкова», «Гамалия», «За оврагом овраг…», «Заслонило черной тучей…», но главное – это все же польско-московские «тиски».

Отмеченное различие гоголевских и шевченковских геополитических приоритетов весьма существенно, более того, для Гоголя оно принципиально, ибо отражает раздвоенность его национального сознания, ставшую одним из истоков духовной драмы писателя. На этой проблеме сейчас мы останавливаться не будем; замечу только, что геополитическая позиция Шевченко была целиком в духе настроений и взглядов, распространенных в среде тогдашней национально сознательной украинской интеллигенции. Показательно, что одно из воззваний тайного политического «Братства св. Кирилла и Мефодия», в которое Шевченко вступил в 1846 году, адресовано «братьям великороссам и полякам», о «цепях немецких» и «когтях турецких» там содержится лишь беглое упоминание. Как раз в том же 1846 году Гоголь готовит к изданию свои «Выбранные места…» с их ритуальными пеанами в честь Москвы и России…

В плане рассматриваемой темы важно обратить внимание на инвариантность польской составляющей в историософских позициях обоих писателей.

В самом деле, что, в сущности, представляют собою, к примеру, «Тарас Бульба» и «Гайдамаки», если не развернутые бинарные оппозиции типа «свои – чужие», то есть начала украинское и польское? Эта глобальная оппозиция пронизывает всю ткань текстов, охватывает разные уровни – собственно повествование, исторические экскурсы, публицистические и лирические отступления, диалоги, описания.

Один из уровней – сюжетно-событийный. У Гоголя это широкая панорама национально- освободительной борьбы казачества против польской шляхты, представленная укрупненно, набросанная мощными, размашистыми мазками: «..поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, – поднялась отомстить за посмеяние прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле – за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть казаков»; таков и центральный эпизод повести – осада польской крепости Дубно, когда в смертельном поединке схлестнулись казаки и коронное войско. У Шевченко это восстание правобережного крестьянства и запорожцев, известное как гайдаматчина, или Колиивщина, это исполненное жуткой символики освящение гайдамацких ножей в Чигирине, месть Яремы «злодеям-ляхам» за убийство ктитора и похищение Оксаны, кровавый пир в Лысянке, резня в Умани. И у обоих как лейтмотив – защита православия, отпор католицизму, выраженный в самых крайних формах, в «свирепстве полудикого века», когда пылали костелы и аббатства, «головами об каменья езуитов били», а школяров базилианской школы «в колодцах живьем утопили…». Трагическими, кульминационными пунктами этого страшного столкновения двух национальных миров, двух враждебных социальных сил, двух вероисповеданий становятся казнь Бульбою Андрия («Так продать? продать веру? продать своих?») и убийство Гонтою своих малолетних детей, окрещенных матерью-католичкой во «вражьей вере».

Другой уровень оппозиции «свои – чужие» (тут: «казаки – поляки») – этический, особенно явственный в гоголевской повести. В сцене казни казаков нравственная атмосфера определяется резким контрастом между величием и силой духа, «какой-то тихой горделивостью» Остапа и его товарищей и цинизмом молодого шляхтича, бойко комментирующего леденящие воображение подробности ожидаемого зрелища «душечке Юзысе», которая слушает его со страхом, но и с любопытством. Этическое противостояние здесь и вообще нередко у Гоголя выявляется через эстетические характеристики. Тот же кавалер панны Юзыси предстает фигурой хотя и напыщенной, но довольно потрепанной. Гоголь как бы мимоходом замечает, что это был то ли шляхтич, то ли «казавшийся шляхтичем» и что, кроме военного костюма и двух цепочек, у него, похоже, «на квартире оставалась только изодранная рубашка да старые сапоги». Ненамного презентабельнее и другие персонажи из толпы, жаждущей поглазеть на казнь казаков: «голодные рыцари» и какой-то «шляхтич в полинялом красном кунтуше», которые жадно хватают на лету подачки, разбрасываемые с балкона шаловливыми паннами, выглядывающие из окон «престранные рожи в усах и в чем-то похожем на чепчики»… Такими увидели бы варшавских обывателей идущие на эшафот казаки, если бы они глядели вокруг себя, но «они не глядели и не кланялись народу» – этому народу…

На ином, казалось бы противоположном, эстетическом контрапункте строится оппозиция «казаки – поляки» в сцене словесной пикировки перед крепостными стенами: в то время как на казаках «не было ни на ком золота», «простые были на них кольчуги и свиты» да бараньи шапки, на валу стояли «польские витязи, один другого красивее», их «медные шапки сияли, как солнца, оперенные белыми, как лебедь, перьями», красивы были их «кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками». Но красота эта, показывает Гоголь, внешняя, обманчивая, мишурная, она либо куплена на последние остатки растранжиренного дедовского наследства, либо оплачена унизительным нахлебничеством у богатых сенаторов, – «иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились».

  1. Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. X, [М.], 1940, с. 139. Далее ссылки на это издание даются в тексте.[]
  2. εвген Сверстюк, Шевченко i час, Киев, 1996, с. 51, 50.[]
  3. Павло Зайцев, Життя Тараса Шевченка, Киев, 1994, с. 146.[]
  4. Карл Густав. Юнг, Архетип и символ, М., 1991, с. 284.[]
  5. Дмитро Наливайко, Первиннi образи в творчостi Гоголя. – «Гоголезнавчi студiï/Гоголеведческие студии», вып. I, Нежин, 1996, с. 9.[]
  6. Наталя Яковенко, Нарис iстopiï Украïни з насiв до кiнця XVIII ст. – «Вiтчизна», 1998, N 3- 4, с. 154.[]
  7. В одном из «Путевых писем», адресованных С. Бегичеву, Грибоедов называет себя «панегиристом» Ермолова и, вроде бы не оправдывая«иных его самовольных поступков», все же объясняет их тем, что «он в Азии» («Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова», т. I, СПб., 1889, с. 31).[]
  8. Iван Дзюба,»Застукали сердешну волю…» (Шевченкiв «Кавказ» на тлi непроминального минулого). – «Сучаснiсть», 1993, N3, с. 93.[]
  9. Остап Стромецький, Гоголь. Дослiдження стилю, фiлософiï, методiв та розвитку персонажiв, Львов, 1994, с. 51, 66.[]

Цитировать

Барабаш, Ю.Я. «Лица басурманской национальности» у Гоголя и Шевченко / Ю.Я. Барабаш // Вопросы литературы. - 1999 - №3. - C. 204-235
Копировать