№10, 1988/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Курсив мой (Автобиография). Продолжение

Продолжение. Начало см. в N 9 за 1988 год.

«Дело Артамоновых» он едва дописал, как сейчас же захотел прочесть его нам, – первая часть романа была окончена, две следующие написаны лишь вчерне (потом он переделал и испортил их). Странным может показаться, что он решил прочесть роман целиком вслух, он читал его три вечера подряд, до хрипоты, до потери голоса, но, видимо, это было нужно не только для того, чтобы увидеть наше впечатление, но и для того, чтобы он сам мог услышать себя.

В углу за столом сидел он, в золотых очках, делавших его похожим на старого мастерового. Свет падал на рукопись и руки. В довольно большом расстоянии от него, у потухшего камина, на диване, прислонившись друг к другу, крепко спали Максим и его жена, – больше часа они чтения не выдерживали. М. И. Будберг, Ракицкий, Ходасевич и я сидели в креслах. Собака лежала на ковре. Ничем не занавешенные окна блестели чернотой. Огни Кастелламаре переливались на горизонте, огненная лесенка Везувия сверкала в небе. Изредка Горький глотал воду из стакана, закуривал, все чаще к концу вынимал платок и вытирал взмокшие от слез глаза. Он не стеснялся при нас плакать над собственной вещью.

Вот отрывок стихов, написанных в те дни об этих вечерних чтениях:

…Вчера звезда

В окне сияла надо мной,

И долго под окном вода

Играла в тишине ночной.

Зияла над заливом темь,

А в комнате нас было семь.

………………………………………

Перед камином пес лежал,

Горели свечи в колпаках,

Оконных стекол и зеркал

Сверкали плоскости впотьмах,

И отражались здесь и там:

Лицо, рука, и пополам

Разрезанный широкий стол,

И итальянский пестрый пол,

На чем-то одинокий блик,

И скошенная полка книг.

В «Деле Артамоновых» были и есть – несмотря на последующие поправки – очень сильные, замечательные страницы, в целом роман этот закончил собой целый период горьковского творчества, но был слабее того, что было Горьким написано в предыдущие годы. Эти годы, между приездом его из России в Германию и «Артамоновыми», были лучшими во всей творческой истории Горького. Это был подъем всех его сил и ослабление его нравоучительного нажима. В Германии, в Чехии, в Италии, между 1921 и 1925 годом, он не поучал, он писал с максимумом свободы, равновесия и вдохновения, с минимумом оглядки на то, какую пользу будущему коммунизму принесут его писания. Он написал семь или восемь больших рассказов как бы для себя самого, это были рассказы-сны, рассказы-видения, рассказы-безумства. «Артамоновы» оказались схождением с этой плоскости вниз, к последнему периоду, который сейчас читать уже очень трудно.

Из советских критиков, кажется, ни один не понял и не оценил этого периода, но сам Горький чувствовал, что стал писать иначе: в одном письме 1926 года он признался, что «стал писать лучше» (Литер/ наследство, кн. 70). Весь этот период (двадцатые годы) несомненно содержит вещи, которые будут жить, когда умрут его ранние и поздние писания. Почему эти годы оказались для него такими? Легкий ответ: потому что он жил на Западе и был свободен от российских политических впечатлений, потому что ему не диктовали и он был сам по себе. Но не только в этом дело: был – после революционных лет – отдых в комфорте и покое, была личная жизнь, которая не мучила, а остановилась на счастливой точке, был «момент его судьбы» – без денежных забот, проблем, решений на будущее. Был момент судьбы, когда писатель остается наедине с собой, с пером в руке и настежь открытым сознанием.

Он приехал в Европу, как я уже сказала, сердитый на многое, в том числе и на Ленина. И не только сердитый на то, что творилось в России в 1918 – 21 годах, но и тяжело разрушенный виден-ным и пережитым. Один разговор его с Ходасевичем остался у меня в памяти: они вспоминали, как оба (но в разное время) в 1920 году побывали в одном детском доме, или, может быть, изоляторе, для малолетних. Это были исключительно девочки, сифилитички, беспризорные лет двенадцати – пятнадцати, девять из десяти были воровки, половина была беременна. Ходасевич, несмотря на, казалось бы, нервность его природы, с какой-то жалостью, смешанной с отвращением, вспоминал, как эти девочки в лохмотьях и во вшах облепили его, собираясь раздеть его тут же на лестнице, и сами поднимали свои рваные юбки выше головы, крича ему непристойности. Он с трудом вырвался от них. Горький прошел через такую же сцену: когда он заговорил о ней, ужас был на его лице, он стиснул челюсти и вдруг замолк. Видно было, что это посещение глубоко потрясло его, больше, может быть, чем многие прежние впечатления «босяка» от ужасов «дна», из которых он делал свои ранние вещи. И что, может быть, теперь в Европе он залечивает некоторые раны, в которых сам себе боится признаться, и иногда (хотя и не следуя ненавистному ему Достоевскому) спрашивает себя – и только себя: стоило ли?

Смерть Ленина, которая вызвала в нем обильные слезы, примирила его с ним. Сентиментальное отношение к Дзержинскому было ему присуще давно. Он стал писать свои воспоминания о Ленине в первый же день, когда была получена телеграмма о его смерти (от Екатерины Павловны). На следующий день (22-го января 1924 года) была в Москву послана телеграмма соболезнования. В ней Горький просил Е. П. Пешкову возложить на гроб Ленина венок с надписью «Прощай, друг!». Воспоминания свои он писал, обливаясь слезами. Что-то вдруг бабье появилось в нем в эти дни, потом пропало. Эта способность слезных желез выделять жидкость по любому поводу (грубовато отмеченная Маяковским) была и осталась для меня загадочной. В детерминированном мире, в котором он жил, слезам, кажется, не должно было быть места.

В апреле 1925 года мы уехали. Накануне вечером я сказала ему, что самым главным в нем для меня была его «божественная электрическая энергия». «У Вячеслава Иванова, – засмеялась я, – она шла от Диониса. А у вас?»

– А у вас? – спросил он меня в ответ, не смеясь.

Я напомнила ему его собственное выражение, кажется, это было в 1884 году, он где-то разгружал баржу и, разгружая баржу, почувствовал «полубезумный восторг делания». Я сказала ему, что это я хорошо понимаю, но, смущаясь, опять засмеялась.

– Я смеюсь, – призналась я, когда он в ответ промолчал, – но я говорю совершенно серьезно.

– Я это чувствую, – сказал он, тронутый, и заговорил о другом.

Итальянский извозчик лихо подкатил к крыльцу, стегая каурую лошадку. Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:

– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. – Теперь и у Ходасевича в этом сомнений не оставалось.

Горький вернулся в Россию через три года. Там к его ногам положены были не только главные улицы больших городов, не только театры, научные институты, заводы, колхозы, но и целый город. Он там потерял сына1, может быть, искусно убранного Ягодой, а может быть, и нет; потерял и самого себя. Существует легенда о том, что в последние месяцы жизни он много плакал, вел дневник, который прятал, просил, чтобы его отпустили в Европу. Что в этой легенде правда, что вымысел, может быть, никогда не выйдет наружу или выйдет наружу через сто лет, когда это потеряет интерес. Тайны со временем теряют свой интерес: кто скрывался под именем Железной маски, сейчас не имеет значения ни для кого, кроме как для историков. Опубликование писем Наталии Герцен к Гервегу (в Англии) прошло почти незамеченным, опубликованный во Франции архив Геккерена до сих пор не переведен и не принят во внимание в России. Все имеет свое время, и тайны умирают, как и все остальное. Был ли Горький убит нанятыми Сталиным палачами или умер от воспаления легких – сейчас на этот вопрос ответа нет. Но важнее этого: что делалось в нем, когда он начал осознавать «плановое» уничтожение русской литературы? гибель всего того, что всю жизнь любил и уважал? И был ли около него хоть один человек, кому он мог верить и с кем мог говорить об этом? В нем всегда была двусмысленность. Спасла ли она его от чего-нибудь?

Для него всегда было важнее быть услышанным, чем высказаться. Самый факт высказывания был ему менее нужен, чем чтобы его услышали или прочли. Для пишущего в этом факте нет ничего удивительного, большинство писателей его поколения были бы в этом согласны с ним. Но насколько люди, для которых высказывание является самым важным в жизни, а все остальное – не обязательно, свободнее, сильнее и счастливее тех, которые высказываются не для того, чтобы освободить с е б я, но для того, чтобы вызвать в других соответственную реакцию. Эти последние – рабы своей аудитории, они без нее не чувствуют себя живыми. Они существуют только во взаимоотношениях с этой аудиторией, в признании себе подобных, и даже не сознают той несвободы, в которой живут.

Я стараюсь подвести итоги тому, что я получила в свое время от этого человека. Тревога о социальном неравенстве – она всегда была (и есть) во мне. Его игра ума была неинтересна, его философия – неоригинальна, его суждения о жизни и людях – в чужом для меня разрезе. Только «полубезумный восторг делания», на фоне российской косности и бытовой консервативности, нашел во мне отклик. И, пожалуй, минуя его суть, что-то в характере, что делало его в домашней жизни спокойным, широким, иногда теплым, всегда доброжелательным – и не только к Ходасевичу и ко мне. Я бы сказала, что перед Ходасевичем он временами благоговел – закрывая глаза на его литературную далекость, даже чуждость. Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием.

Было время в двадцатых годах, еще задолго до того, как он был объявлен отцом социалистического реализма, а его роман «Мать» – краеугольным камнем советской литературы, когда не слава, но влияние его пошатнулось в Советском Союзе (а любопытство к нему на Западе стало стремительно бледнеть). Последние символисты, акмеисты, боевые западники, Маяковский и конструктивисты, Пильняк, Эренбург, то новое, что пришло (и ушло) в романе Олеши «Зависть», период «Лефа», расцвет формального метода -все это работало против него. И молодая советская литература, деятели которой теперь, в шестидесятых годах, со слезой вспоминают, как их благословил в начале их поприща Горький, тогда либо с большой опаской и малым интересом, либо с сильным критическим чувством относились к его скучноватым, нравоучительным «правдивым» писаниям – в авангардной творческой фантазии вышеназванных направлений и групп факту как таковому, в его «революционном развитии», не было места. Но «Леф» был закрыт, символисты умерли, Маяковский застрелился, Пильняк был погублен, формалистам заткнули рот. И вот на первом съезде писателей, в 1934 году, после того как Горького возили «от белых вод до черных», он был объявлен великим, а «Самгин» и «Булычев» – образцами литературы настоящего и будущего.

Между тем, как ни странно, если не в литературе, то в жизни он понимал легкость, отдыхал на легкости, завидовал легкости. В Италии он любил именно легкость: танцевали ли на площади лавочники или клал кирпичи, горланя песню, каменщик – он завистливо и нежно смотрел на них, говоря, что всему причиной здесь солнце. Но в литературе он не только не понимал легкости, – он боялся ее, как соблазна. Потому что от литературы всегда ожидал урока. Когда однажды П. П. Муратов читал в Сорренто свою пьесу «Дафнис и Хлоя», он был так раздражен этой комедией, что весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас. А между тем в прелестной этой вещи (которая носит на себе сильную печать времени, то есть танцующей на вулкане послевоенной Европы, и которая насквозь символична) было столько юмора и полное отсутствие какой-либо дидактики, и чувствовалось, что автор ничего не принимает всерьез (пользуясь своим на то правом, которое, впрочем, дано каждому из нас): ни себя, ни мира, ни автора «Матери», ни всех нас, ни вот эту самую свою комедию, которую даже не собирается печатать и которую, может быть, писал шутя (а может быть, и нет).

В русской жизни было мало юмора, а теперь его нет совсем. И в русском человеке – говорю только на основании собственного опыта, не по словам других людей или на основании прочтенных книг – юмора тоже маловато. Не потому его нет в людях, что его мало было и есть в жизни, а его мало в жизни потому, что его недостаточно в людях. Особенно же – в той части интеллигенции, к которой принадлежал Горький; все принималось всерьез, и себя самих люди принимали уж слишком всерьез: Маркса приняли в такой же серьез, как царь – молитву «помазанника божия». И от этого слишком часто густая пелена поучений нависала над ними и над их писаниями.

А между тем иногда, правда редко, стена серьезности рушилась, и в пароксизме освобождающего его смеха Горький вдруг стремительно приближался ко мне. И тотчас же сознание вины появлялось у него в глазах: нельзя смеяться, когда китайские дети голодают! когда не открыта еще бацилла рака! когда в деревнях убивают селькоров! Так бывало при чтении им нашего с Максимом «журнала», «Соррентинской правды», так бывало после посещения Андрэ Жермена, одного из директоров Лионского кредита, литературного агента Горького во Франции. Этот банкир был решительно влюблен во все советское, сам же не умел самостоятельно вымыть себе рук и подставлял их не то своему лакею, не то секретарю, который всюду за ним следовал. Это был один из первых представителей так называемого «салонного большевизма», фигура комическая и жалкая. Максим и я изображали сцену мытья рук, которую мы случайно подсмотрели, и Горький хохотал до слез. Так бывало, когда мы ставили пародии на классический балет или итальянскую оперу. Но это были редкие минуты выхода из нравоучительной скорлупы, которую он себе создал. Впрочем, если перечитать его современников и единомышленников, то станет понятно, что он не создал ее себе, а она была коллективной их защитой от другого, соседнего мира, который еще во времена Добролюбова и Чернышевского сделался для подобных им «табу».

У меня долго хранилась одна фотография – это была встреча Нового, 1923 года в Саарове. На фоне зажженной елки, за столом, уставленным закусками, стаканами и бутылками, сидят Горький, Ходасевич, Белый, все трое в дыму собственных папирос, чувствуется, что все трое выпили и напустили на себя неподвижность. Слева, сложив руки на груди, очень строгая, в закрытом платье, М. Ф. Андреева, Шкловский, беззубый и лысый, чье остроумие не всегда доходило в этом кругу, актер Миклашевский, снимавший группу при магнии и успевший подсесть под самую елку и оттого полупрозрачный, Максим, его жена, Валентина Ходасевич и я, размалеванные под индейцев. Негатив был на стекле, и Горький, когда увидел фото, велел разбить его: фотография была «стыдной». Единственная уцелевшая карточка была выкрадена из моего архива – она, может быть, еще и сейчас гуляет по свету…

А что же сказать об архивах Горького, собранных им за границей в двадцатых годах (точнее: 1921 – 1933)? Неужели же мы так никогда и не узнаем правду о том, как и когда они были доставлены в Москву? В мае 1933 года был, видимо, ликвидирован дом в Сорренто и тысячи книг были упакованы, как и все вещи, принадлежавшие Горькому, его сыну, его невестке и двум его внучкам, так же, как и вещи, принадлежавшие Ивану Николаевичу Ракицкому, в то время жившему в доме как член семьи. Все это ушло в Москву. Но, надо полагать, не весь архив, а только часть его. В этом архиве, кроме рукописей, записных книжек, черновиков, копий писем, договоров с издателями и многого другого, должна была находиться вся переписка Горького с советскими писателями, как жившими в СССР, так и приезжавшими за границу; переписка его с эмигрантскими писателями (Ходасевич, Осоргин, Слоним, Вольский, Мирский и др.), обширная переписка с эмигрантскими общественными деятелями, близкими Горькому еще до революции, как, например, Кускова; переписка с иностранцами, побывавшими в России в эти годы или сочувствующими советскому строю, и, наконец, письма крупных советских людей, членов партии и правительства, Бухарина, Пятакова, некоторых советских послов в европейских столицах. Здесь, как всякий понимает, была и критика Сталина, и критика режима, и эти документы Горький вряд ли повез в Россию. Он, если верить одному осведомленному лицу, передал их на хранение человеку, наиболее ему близкому (в Россию с ним не поехавшему), который и увез эту часть архива в Лондон. Была ли она в тридцатых годах привезена или отослана в Москву, как ходят слухи? Или она была доставлена позже, как об этом сообщается во втором томе Краткой литературной энциклопедии? Если письма Бухарина, Пятакова и других были в России уже в тридцатых годах, то Сталин не мог с ними не ознакомиться. Через два месяца после смерти Горького (до сих пор не объясненной) начались московские процессы. Сейчас, начиная с 1958 года, эти документы частично печатаются, с примечанием: «Подлинник находится в архиве Горького в Москве». Подробного описания этого архива до сих пор нет. Были ли письма казненных большевиков своевременно уничтожены? Или они сохраняются? И что сталось с сотнями писем П. П. Крючкова, по которым можно проследить, как по календарю, всю жизнь Горького за границей? Крючков был подвергнут пыткам и расстрелян – в этом сомнения нет. Но теплые слова о нем начинают появляться здесь и там в мемуарной литературе.

Шкловский в то время (1923 г.) писал свое покаянное письмо во ВЦИК, за ним гонялись, как за бывшим эсером, жена его сидела в тюрьме заложницей, он убежал из пределов России в феврале 1922 г. и теперь просился домой, мучаясь за жену. Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нем всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нем осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нем, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека – одна из самых трагических. На Западе, среди славистов, его знают и ценят больше, чем его знают и ценят сейчас в России.

Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, веселый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны черные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие «важного лица» и «надутой знаменитости» или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью. Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нем бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его «Письма не о любви» и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем – своем и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае снаружи), что «всё образуется», – иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью – Р. О. Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя.

Выдумки его иногда кончались плохо: однажды он позвал меня на обед к художнику Ивану Пуни и его жене, художнице Ксане Богуславской. Они решили пообедать по-советски, сделать маленький опыт и посмотреть, выйдет ли что-нибудь из этого: на первое была подана селедка – воблы в Берлине не оказалось, – твердая, как дерево, которую сперва отбили. На второе на стол была принесена пшенная каша. В нее влили немного постного масла («маленький компромисс», – объяснил Шкловский). Мы пожевали селедку, а потом, грустно глядя на горшок с кашей, почувствовали, что есть ее не можем. И пришлось нам пойти в пивную на угол, где мы заказали сосиски, квашеную капусту и пиво. «Не вышло, – говорил потом Виктор Борисович, – отвыкли. Подлец человек!»…

Б. Л. Пастернака я в Саарове не помню, но хорошо помню его в Берлине. Он принадлежал к той группе людей, о которых я сказала, что Горький был начисто вне круга их литературных интересов. В Берлине он довольно часто приходил к нам, когда бывал и Белый. Я тогда мало любила его стихи, которые теперь ценю гораздо выше, чем его неуклюжий, искусственный и недоработанный роман, чем его поздние стихи о Христе, Магдалине и вербной субботе. Ходасевич и Белый слушали его сочувственно и внимательно. Он казался мне не очень интересным, потому что и тогда, и после производил впечатление талантливого, но несозревшего человека. Таким остался он до конца своей жизни, но этот грех почти всегда можно простить, если есть что-то другое, за что его можно прощать. Я в то время во многих его стихах (которые сейчас мне кажутся простыми, только перегруженными не до конца продуманными метафорами) не могла добраться до сути. Однажды Белый пожаловался Ходасевичу, что он с трудом добирается до сути, и когда добирается, суть оказывается совсем неинтересной. Ходасевич согласился с ним и между прочим сказал, что «они» (футуристы и центрофугисты) часто подчеркивают, что живут в динамическом мире, в особом динамическом времени, а тратить время на расшифровку их неинтересных и интеллектуально элементарных стихов приходится так много, что тут получается противоречие.

– И ничего за это не получаешь! – закричал Белый посреди Виктория-Луиза Платц (мы шли ночью с какого-то литературного собрания, на котором Пастернак читал стихи, еще затемняя их своим очень искусственным чтением), так что голос Белого ударился о темные дома, и эхо берлинской площади гулко ему ответило, что привело его в восторг.

Впрочем, хотел ли Пастернак сам, чтобы люди добирались до сути его стихов? Теперь я думаю, что эти усилия понять до конца строфу за строфой были совсем и не обязательны – в его поэзии строфа, строка, образ или слово действуют внесознательно, это в полном смысле не познавательная, но чисто эмоциональная поэзия – через слух (или глаз) что-то трепещет в нас в ответ на нее и копаться в ней совершенно не нужно. Вот комната – она названа коробкой с красным померанцем, вот весна – пахнущая выпиской из тысячи больниц, вот возлюбленная, как затверженная роль провинциального трагика, – разве этого недостаточно? Этого много, слишком много! Здесь есть «гений», и мы благодарны ему. Здесь есть «высокое косноязычье» – и мы принимаем его.

В берлинские месяцы Пастернак был в своем первом периоде. Между первым и третьим (стихи доктора Живаго) был у него второй: характерная смесь Рильке и Северянина, отмеченная некоторой долей графомании, легкостью отклика на «весну», «лето», «осень», «зиму», «листопад», «одиночество», «море» и т. д., словно написаны стихи на заданную тему, – чего никогда не было у Есенина и что Маяковский возвел в прием, как результат «социального заказа», и тем самым – остранил.

Позже, уже в Париже, я знала ту, которая теперь упоминается во всех биографиях Пастернака и о которой есть строки в «Охранной грамоте»: «две сестры Высоцкие», из которых старшая была первой любовью Пастернака, когда ему было четырнадцать лет, и которую позже он встретил в Марбурге, где жил студентом (летом 1912 года). Он сделал ей предложение, и она тогда отказала ему. Он страдал от неразделенной любви и начал писать стихи «день и ночь» (но главным образом о природе).

В Париже она была уже замужем, когда я знала ее. Обе сестры почему-то весьма непочтительно назывались Бебка и Решка. Решка была старшая, тоненькая, рыженькая, в веснушках. Вторая, с которой я была ближе знакома, иногда называлась Бебочка – она была очень хороша собой, с прекрасными глазами, строгим профилем и женственными движениями. Пропасть разделяла меня с ней – она жила в светской, буржуазной среде, выезжала, но почему-то, когда мы встречались, мы всегда были рады друг другу: я чувствовала в ней и прелесть ее, и душевную мягкость. Она тоже была с сестрой в Марбурге, когда случился разрыв Решки с Пастернаком.

«Темноґты» в его стихах – именно потому, что они в стихах, – теперь меня уже давно не беспокоят, но что сказать о его статьях, письмах, ответах на анкеты, его интервью? Теперь кажется, что эти «темноґты» были созданы им нарочно, чтобы настоящую мысль спрятать подальше, прикрыть, закамуфлировать: в статье «Черный бокал» (1916), в письмах к Горькому (1921 -28), в анкете по поводу постановления компартии о литературе (1925), в «минской» речи (1936) немыслимо добраться до существа дела, все обрамлено виньетками отвлеченных слов, не имеющих никакого отношения к главной теме, этот стиль соблазнительно назвать «советским рококо» – он, конечно, ни Горькому, ни читателям анкеты не мог быть понятен. А что, если это не камуфляж? А что, если такими виньетками годами шла мысль Пастернака, пока он не нашел для себя новый способ думать, которым и воспользовался в «Докторе Живаго»? Этот метод «Живаго» выдуман не им: он был в расцвете в русской литературе до эпохи символизма.

Третью сторону его мышления – уже не рококо, но и не стиль восьмидесятых годов прошлого века – отражает его переписка с Ренатой Швейцер.

Каждому, кто любит Пастернака, необходимо прочитать переписку его с племянницей д-ра Альберта Швейцера, вышедшую в 1964 году в оригинале, по-немецки. В этой небольшой книжке (история знакомства, письма его, отрывки писем Ренаты и история ее поездки к нему в Переделкино) Пастернак отражен полностью – и во всей своей неизменности. Даже его лицо на фотографии осталось почти прежним – лицо подростка (как было замечено иностранными журналистами). После чтения этой переписки несомненно одно: его молодая поэзия, от которой он более или менее отрекся в старости, была в его жизни не более как прекрасной и, может быть, даже гениальной случайностью. Есть что-то захлебывающееся, идущее от второстепенных немецких романтиков и наших слезливых идеалистов типа Огарева, в тоне писем семидесятилетнего Пастернака (и влюбленной в него шестидесятилетней Ренаты Швейцер, называющей его «мой Боря»), в то же время напоминающее его таким, каким он был сорок лет тому назад: растерянного, восторженного, запутавшегося в себе самом, в «о!» и «ах!» своего эпистолярного стиля, признающегося, что не в силах «перевести дыхания» от радости при получении письма Ренаты. Вот он говорит ей о слиянии их душ, вот – о передаче своих чувств ей на расстоянии, вот о погоде – в связи с ожиданием ее приезда – как отражении собственных эмоций. Вот она описывает его: в пасхальное воскресенье они гуляли по улицам и он христосовался со всеми встречными – знакомыми и незнакомыми; после того, как он познакомил ее с женой, он повел ее к О. Ивинской, сказав: «Я завоевал ее (Зину), добился ее… а теперь пришла другая. Зина – идеальная мать, хозяйка, прачка. Но Ольга страдала за меня…» Время от времени от избытка чувств (пишет Рената) они смотрели друг на друга и глотали слезы в молчании.

Может быть, дар вечной молодости не дал ему созреть? Еще в Берлине, несмотря на то, что ему было за тридцать, он выглядел юношей. Он тогда то появлялся на горизонте, то исчезал опять (он несколько раз в 1922 – 23 годах выезжал из Москвы в Берлин и опять возвращался в Москву из Берлина). В 1935 году я опять встретилась с ним в Париже (он приезжал не то один, не то два раза). До этого года он много печатался, его библиография занимает в Мичиганском издании его стихов и прозы 30 страниц. В эти последние наезды он разошелся со своей первой женой, художницей Женей Лурье, и собирался жениться (или только что женился) на второй – Зинаиде Николаевне Еремеевой-Нейгауз. Цветаева, которая его видала довольно часто (он ездил к ней в Медон), рассказывала, что он ходил по Парижу и все выбирал, какое бы купить новой жене платье. «Да какое же вы хотите платье?» – спросила его Цветаева.

– Такое, какое носят красавицы, – ответил он. Марина Ивановна смеялась, рассказывая это, и добавляла, что на вопрос: а какая же все-таки эта новая жена? – Пастернак отвечал:

– Она – красавица.

Если можно облегченно вздохнуть, услышав, что Гоголь сжег вторую часть «Мертвых душ» (ее не столь легко было бы предать забвению, как «Выбранные места», – впрочем, и это потребовало более полувека), то несомненной удачей в современной русской литературе является тот факт, что Пастернак не успел закончить свою трилогвю в стихах «Слепая красавица». То, что мы знаем о ней, заставляет думать, что это была бы вещь ни в какой мере не достойная его пера. Три поколения должны были быть выведены в ней, и большое место должно было быть отведено спорам об искусстве крепостного человека Агафонова и… Александра Дюма. Изнасилование, кража фамильных драгоценностей, убийства, ослепление крепостной девушки – таковы темы первой части. Но, к счастью, и она осталась иедописанной – если верить рассказам людей, бывавших у Пастернака в последний год его жизни.

Когда мы выехали 4-го ноября 1923 года в Прагу, Марина Ивановна Цветаева уже давно была там. Мы не остались в Берлине, где жить нам было нечем, мы не поехали в Италию, как Зайцевы, потому что у нас не было ни виз, ни денег, и мы не поехали в Париж, как Ремизовы, потому что боялись Парижа, да, мы оба боялись Парижа, боялись эмиграции, боялись безвозвратности, окончательности нашей судьбы и бесповоротного решения остаться в изгнании. Кажется, нам хотелось еще немного продлить неустойчивость. И мы поехали в Прагу…

В том неустойчивом мире, в котором мы жили в то время, где ничего не было решено и где мы вторично – за два года – растеряли людей и «атмосферу», которой я уже сильно начинала дорожить, я не смогла по-настоящему оценить Прагу: она показалась мне и благороднее Берлина, и захолустнее его. «Русская Прага» нам не открыла своих объятий: там главенствовали Чириков, Немирович-Данченко, Ляцкий и их жены, и для них я была не более букашки, а Ходасевич – неведомого и отчасти опасного происхождения червяком. Одиночками жили Цветаева, которая там томилась, Слоним и Якобсон, породы более близкой и одного поколения с Ходасевичем. Они не только выжили, но и смогли осуществить себя до конца (Якобсон – как первый в мире славист), может быть, потому, что оба были преисполнены энергией, а может быть, и «полубезумным восторгом делания». В эти недели в Праге и Ходасевич, и я, вероятно, могли бы зацепиться за что-нибудь, с огромным трудом поставить одну ногу – как альпинисты, – перебросить веревку, подтянуться… поставить другую… В такие минуты одна дружеская рука может удержать человека даже на острове Пасхи, но никто не удержал нас. И вероятно, хорошо сделал. Цветаева и Слоним долго не прожили там. Якобсон, когда расправил крылья, вылетел оттуда, как бабочка из кокона.

В то время М. И. Цветаева была в зените своего поэтического таланта. Жизнь ее материально была очень трудна и такой осталась до 1939 года, когда она вернулась в Россию. Одну дочь она потеряла еще в Москве, от голода, другая была с ней. Сын родился в 1925 году и был убит во вторую мировую войну. В Праге она производила впечатление человека, отодвинувшего свои заботы, полного творческих выдумок, но человека, не видящего себя, не знающего своих жизненных (и женских) возможностей, не созревшего для осознания своих настоящих и будущих реакций. Ее отщепенство, о котором она гениально написала в стихотворении «Роландов рог», через много лет выдало ее незрелость: отщепенство не есть, как думали когда-то, черта особенности человека, стоящего над другими, отщепенство есть несчастье человека – и психологическое, и онтологическое, – человека, недозревшего до умения соединиться с миром, слиться с ним и со своим временем, то есть с историей и людьми. Ее увлечение Белой армией было нелепым, оно в какой-то степени вытекало из ее привязанности к мужу, С. Эфрону, которому она «обещала сына», – она так и сказала мне: у меня будет сын, я поклялась Сереже, что я дам ему сына. Несомненно, в Марине Ивановне это отщепенство тем более было трагично, что с годами ей все более начало хотеться слияния, что ее особенность постепенно стала тяготить ее, она изживала ее, а на ее месте ничто не возникало взамен. Она созревала медленно, как большинство русских поэтов нашего века (противоположность веку прошлому), но так и не созрела, быть может, в последние годы своей жизни поняв, что человек не может годами оставаться отверженным – и что если это так, то вина в нем, а не в его окружении. Но ее драма усугублялась тем, что в эмиграции у нее как у поэта не было читателей, не было отклика на то, что она делала, и, возможно, что не было друзей по ее росту. Поэт со своим даром – как горбун с горбом, поэт – на необитаемом острове или ушедший в катакомбы, поэт в своей башне (из слоновой кости, из кирпича, из чего хотите), поэт – на льдине в океане – все это соблазнительные образы, которые таят бесплодную и опасную своей мертвенностью романтическую сущность. Можно вписывать эти образы в бессмертные или просто хорошие стихи, и кто-то несомненно на них внутренне отзовется, но они будут нести в себе один из самых коварных элементов поэзии – эскапизм, который если и украсит поэму, то разрушит поэта. Пражское одиночество Марины Ивановны, ее парижское отщепенство могли только привести ее к московской немоте и трагедии в Елабуге. В ней самой, в характере ее отношения к людям и миру, уже таился этот конец: он предсказан во всех этих строчках, где она кричит нам, что она – не такая, как все, что она гордится, что она не такая, как мы, что она никогда не хотела быть такой, как мы.

Она поддавалась старому декадентскому соблазну придумывать себя: поэт-урод, непризнанный и непонятый; мать своих детей и жена своего мужа; любовница молодого эфеба; человек сказочного прошлого; бард обреченного на гибель войска; ученик и друг; страстная подруга. Из этих (и других) «образов личности» она делала стихи – великие стихи нашего времени. Но она не владела собой, не строила себя, даже не знала себя (и культивировала это незнание). Она была беззащитна, беззаботна и несчастна, окружена «гнездом» и одинока, она находила, и теряла, и ошибалась без конца.

Ходасевич однажды сказал мне, что в ранней молодости Марина Ивановна напоминала ему Есенина (и наоборот): цветом волос, цветом лица, даже повадками, даже голосом. Я однажды видела сон, как оба они, совершенно одинаковые, висят в своих петлях и качаются. С тех пор я не могу не видеть этой страшной параллели в смерти обоих – внешней параллели, конечно, совпадения образа их конца, и внутреннюю противоположную его мотивировку. Есенин мог не покончить с собой: он мог погибнуть в ссылке в Сибири (как Клюев), он мог остепениться (как Мариенгоф) или «словчиться» (как Кусиков), он мог умереть случайно (как Поплавский), его могла спасти война, перемена литературной политики в СССР, любовь к женщине, наконец – дружба с тем, кому обращено его стихотворение 1922 года, нежнейшее из всех его стихов:

Возлюбленный мой, дай мне руку…

Прощай, прощай! В пожарах лунных

Дождусь ли радостного дня?

Среди прославленных и юных

Ты был всех лучше для меня.

…………………………………………..

Другой в тебе меня заглушит

……………………………………………

Но все ж средь трепетных и юных

Ты был всех лучше для меня!

Его конец – иллюзорен. Цветаева, наоборот, к этому шла через всю жизнь, через выдуманную ею любовь к мужу и детям, через воспеваемую Белую армию, через горб, несомый столь гордо, презрение к тем, кто ее не понимает, обиду, претворенную в гордую маску, через все фиаско своих увлечений и эфемерность придуманных ею себе ролей, где роли-то были выдуманы и шпаги картонные, а кровь-то все-таки текла настоящая.

Таким же неибежным было и самоубийство Маяковского. Быть может, с этим согласятся те немногие, кто прочел внимательно и полностью последний том его сочинений, где приведены стенограммы литературных дискуссий 1929 – 1930 года между РАППом (и МАППом) и Маяковским, автором поэмы (неоконченной) «Во весь голос». Сначала «во весь голос» шла ругань, потом «во весь голос» прозвучал на всю Россию его истошный крик. Потом «весь голос» замер. Раздался выстрел, и жизнь, казалось, не имевшая конца, кончилась. Отступать он не привык, не умел и не хотел. «Заранее подготовленных позиций» у него не было, и у поэта его судьбы и темперамента быть не могло. Он застрелил не себя только, он застрелил все свое поколение.

Трудно одолеть эти стенограммы, но, не одолев их, невозможно понять неизбежность этого выстрела.

Не в каждом начале уже заложен конец, а главное – не всегда его можно увидеть, иногда он спрятан слишком хорошо. Смотря назад, в XIX век, видишь, что и смерть Пушкина, и смерть Льва Толстого (и Лермонтова), так похожие на самоубийство, тоже были заложены в их судьбе. Если бы Толстой ушел из дому сразу после «Исповеди», он умер бы свободным человеком, изжив свою морализующую религию. Если бы Пушкин ушел от жены, и двора, и Бенкендорфа, ему не пришлось бы искать смерти. Оба стали жертвами собственной аберрации – Толстой стал жертвой своей дихотомии, Пушкин стал ясен только теперь, после опубликования геккерновского архива: стало известно наконец, что Наталья Николаевна не любила его, а любила Дантеса. На «пламени», разделенном «поневоле», Пушкин строил свою жизнь, не подозревая, что такой пламень не есть истинный пламень и что в его время уже не может быть верности только потому, что женщина кому-то «отдана». Пушкин кончил свою жизнь из-за женщины, не понимая, что такое женщина, а уж он ли не знал ее! Татьяна Ларина жестоко отомстила ему…

Я не сразу почувствовала и поняла ту умственную роскошь и новизну западной (главным образом в то время – французской) жизни, которые окружили меня. Я некоторое время еще жила впечатлениями трех первых лет моей молодости. Слишком они были сильны: Петербург, август 1921 года, Белый, Горький, Италия, перемена моей личной жизни и разлука с близкими. Слишком сильно надавила на меня внезапная наша бедность, русский Париж, французский Париж, язык, который хоть я и знала, но оказавшийся вдруг не совсем таким, какому меня учили в детстве: изысканно трудный, с неожиданными препятствиями, которые то и дело отбрасывали меня от него. Это первое наше пребывание в Париже, в 1924 году, перед тем, как вернуться еще на одну зиму в Сорренто к Горькому, оставило во мне чувство бездомности: нерешительность Ходасевича остаться здесь, поставить обе ноги на почву, которая считается твердой, даже как будто укрепилась. Боязнь решений мучила его. Заработки оказались эфемерными, настоящего дела не предвиделось. Помнятся мне последние дни и ночи перед отъездом в Сорренто. Ходасевич в это время уже знал, что его имя было в числе других в списке высланных в 1922 году из России писателей и профессоров – нескольких сот человек (когда мы уже были в Берлине), и понимал, что не только возврата быть не может, но что скоро нельзя будет даже и печататься в русских изданиях. То, что он был в списке, только подчеркнуло что-то в его сознании, зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать «сладкого кусочка». Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами, не находящий себе места: «Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать». Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный «личный», или «частный», ад вокруг себя и как тянет меня в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильней и меня, и всех нас Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России, – и умоляет меня умереть вместе с ним.

М. В. Вишняк, один из редакторов «Современных записок», в своих воспоминаниях о Ходасевиче, напечатанных в «Новом журнале» в сороковых годах, рассказал, как Ходасевич однажды пришел к нему и объявил ему, что решил покончить с собой. Еще в 1921 году, как сам Ходасевич пишет в комментариях к стихотворению «Из дневника» (издание стихов 1961 года), он был готов сделать это. Такие настроения начались у него рано, пожалуй, можно сказать, что они у него были с самых ранних лет. Они кончились только с его смертью, которую он в конце концов принял как давно ожидаемое освобождение.

Окончательно приезжаем мы в Париж в апреле 1925 года (он остается здесь четырнадцать лет и умирает, я остаюсь двадцать пять лет и уезжаю). Теперь он смирился. Он знает, что к Горькому возврата нет, что там скоро все переменится. Он знает, что у него нет выбора, ехать больше некуда, и, значит, все задачи сами собой разрешены: надо жить здесь, надо жить, надо. И нет нам другой дороги, как в тесный и грязноватый Притти-отель на улице Амели, не раз с тех пор описанный в мемуарах иностранной богемы – в частности, в одной из книг Генри Миллера. Тут мы начинаем нашу жизнь в Париже. Тут мы получаем документ «апатридов», людей без родины, не имеющих права работать на жалованье, принадлежать к пролетариям и служащим, имеющим постоянное место и постоянный заработок. Мы можем работать только «свободно», как люди «свободных» профессий, то есть сдельно, такое нам ставят клеймо. Тут мы научаемся делить один артишокный лист на двоих, делить пополам каждую заработанную копейку, делить обиды, делить бессонницы.

Артишоков, впрочем, не было. И совсем не потому, что они «устарели», как когда-то говорила Вержинчик, а просто потому, что готовить их было не на чем, да Ходасевич и не ел их. В электрической кастрюле можно было вскипятить воду для трех чашек чая, и среди ночи, когда не спалось, мы пили чай, сидя на кровати, рядом, и опять не спали, говорили без конца, что-то решали и все не могли решить (а жизнь каждое утро принималась решать за нас). Иногда он плакал, ломал руки, и я пугалась настоящего, а о будущем я в те ночи и не думала: какая это роскошь – думать о будущем! Итак: артишокный листик был только метафорой…

Что касается обид, то они были у него, у меня пока обид не было. В Париже это ему говорили: помилуйте, мы не можем платить вам больше, чем Лоло (Мунштейну), его так любит публика!

  1. Максим умер 11 мая 1934 г.[]

Цитировать

Берберова, Н. Курсив мой (Автобиография). Продолжение / Н. Берберова // Вопросы литературы. - 1988 - №10. - C. 233-280
Копировать