Не пропустите новый номер Подписаться
№11, 1988/Хроники

Курсив мой (Автобиография). Окончание

О Окончание. Начало см. в N 9, 10 за 1988 год.
двадцатых и тридцатых годах написаны десятки книг воспоминаний. Хорошо быть в Париже, быть молодым и бедным. Но американский журналист, решивший порвать со своей чикагской газетой, чтобы писать роман, «который никто никогда не издаст», или шведский художник, решивший не потрафлять вкусам публики, а писать «для себя», или музыкант с Карибских островов, играющий на пиле, оборвавший все связи с Карибскими островами и живущий на чердаке в Латинском квартале, не согласный со своим карибским правительством, – все это были люди, с которыми наше положение не могло сравниться: они решили остаться, но могли и уехать, им не снились колбасные витрины, они принадлежали к той молодой артистической прослойке города, у которой было будущее.
Мы были странной кучкой людей, которые – хотя по возрасту и не могли быть ни банкирами, ни губернаторами, ни генералами царской армии – почему-то не принимали того, что делалось у них на родине. Судьба Троцкого отчасти смутила Запад. Московские процессы поразили европейскую интеллигенцию, пакт Молотова с Риббентропом расшатал ее. Но это случилось позже. В 1925 – 35 годах, несмотря на самоубийства Есепина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру, и в особенности левому искусству, обновление, поддержку, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений. Особенно это было во Франции (и возможно – в США), где люди, когда хотят чего-либо не знать, умеют это делать безнаказанно. Достаточно сказать, что даже в 1960-х годах, то есть после разоблачения «культа личности», член компартии и знаменитый писатель Луи Арагон выпустил свой монументальный труд «История СССР», пользуясь документацией сталинского периода, а Ж. -П. Сартр в своей книге о Женэ пишет о Н. И. Бухарине как об изменнике и враге народа, солидаризируясь опять-таки со Сталиным. Оба автора не могли не слышать о переменах в советской России после XX, съезда, но они их игнорируют: так для них проще, у них нет ни времени, ни интереса для пересмотров идеологий и переоценок ценностей.
Мы были сотни раз поставлены перед фактами, образчиком которых может служить письмо-запрос Роллана к Горькому и его ответ, о котором я уже говорила. Когда Горький ответил, что преследований никаких нет, многие из писателей-эмигрантов пытались докричаться до европейской общественности, но перекричать Горького им не удалось и в последующие годы – 25 лет, – ни в Европе, ни в Америке интеллигенция в преследования писателей компартией не верила…
Великие мира сего, то есть нашего мира, не тоталитарного, в котором мы жили и с которым связывали себя, либо, как Андрэ Жид, годами доказывали достоинства режима великого Сталина, пока вдруг, съездив в СССР, не прозрели, либо, как Бернард Шоу, доказывали, ездили и не прозревали. В компании английских аристократических дур, настроенных, как и он сам, симпатично к кремлевскому Камбизу, Шоу в 1931 году съездил к Сталину на поклон. Вернувшись в Англию, он написал (изображая из себя старого шута) книгу о России («The Rationalization of Russia», между прочим, переизданную в 1964 году), где объявил «Риму и миру», что в Советском Союзе «все преследования интеллигенции давно кончились».
Да, чикагский журналист, превратившийся в автора романов, уезжал (третьим классом, конечно) на испанское побережье, а шведский художник, живя в гостинице, снимал для своей работы студию (возможно – без отопления и с уборной на лестнице), питаясь в дешевых ресторанах. Карибский виртуоз на пиле угощал свою подругу устрицами, а затем они ехали на скачки и в складчину ставили на «Генерала Буланже» – вдруг приходившего первым. Ничего этого мы делать не могли. Мы никуда не двигались.

У нас была одна крыша. У нас на огне стояла одна кастрюля…
Наша бедность разделялась на организованную и неорганизованную, иначе говоря ¦- плановую и бесплановую. У нас С Ходасевичем она была организованная, у Вейдле она была и организованная, и плановая, у Поплавского, я думаю, она не была ни тем, ни другим, у Ладинского она была плановая, у Смоленского она бывала иногда то тем, то другим.
Но мы были вместе, нас было восемь, или десять, или – в разное время – двенадцать человек, которые были необходимы друг другу в «анти-дружбе». Это не был «сладостный союз» времен Языкова, который «связует» поэтов. Это была весьма критическая, нервная и неровная связь людей, которым в жизни было в течение пятнадцати лет по пути друг с другом. Я несколько раз близко подходила к этим людям, я несколько раз очень далеко отходила от них. Затем началась война и в наших больших, шумных, безобразных кафе на окнах появились черные шторы затемнения. Потом Париж был взят немецкими войсками и выметен военной метлой. А когда все опять ожило, эти места оказались заполнены жителями соседних кварталов, проститутками Монпарнаса, союзными солдатами, чужой нам городской пестрой толпой. Но ведь и н а с тогда, прежних, уже не было. И стало «на русском Парнасе темно», – как сказал Набоков.
Были у нас и праздники. Наши собственные праздники, не «взятие Бастилии» или «День всех святых», не «русское рождество» или «русская пасха», когда православный собор на улице Дарю и все сорок сороков русских церквей Парижа и пригородов наполнялись «белыми русскими», как их называли тогда, остатками полков Деникина и Врангеля, молодцеватыми «чинами армии», с их преданными женами, портнихами, вышивальщицами, шляпницами, когда-то бывшими медсестрами Добровольческой армии или просто офицерскими дочками, белоручками и скромницами. Чины армии являлись в собор с детьми: сыном, записанным в мэрии Глебом-Жаном, и дочерью, Кирой-Жаннетой. Беленькие, синеглазые дети ползли на четвереньках к причастию, грудных подносили к чаше, хор Афонского гремел на всю церковь, на паперти стояли старушки-губернаторши, в прошлом – величественные дамы петербургского общества, «распутники», мужья которых давным-давно были заколоты или пристрелены. Среди них – нищие, с красными глазами и опухшими лицами, с грязной шляпой в руке:
– Сильвупле, подайте бывшему интеллигенту. В пятнадцатом кровь проливал на полях Галиции… Теперь абориген Армии Спасения.
– Подайте безработному, жертве законов прекрасной Франции…
– Подайте инвалиду Ледяного похода…
– Подайте русскому дворянину кусок горького хлеба изгнания…
И так далее… У нас были свои собственные праздники: банкеты «Последних новостей» – пятилетие, десятилетие газеты, тысячный номер, пятитысячный; Нобелевская премия Бунина, чествование его в театре Шан-з-Элизэ, прием в редакции «Последних новостей» – 15 ноября (1933 года); двадцатипятилетие литературной деятельности Бориса Зайцева; обеды «Кочевья» (литературной группы, связанной с «Волей России» М. Л. Слонима; в 1932 году я присутствовала на двух из них, и на двух – в 1933 году); собрания газеты «Дни»; вечера в доме М. и М. Цетлиных (где Ходасевич впервые прочел свои «Соррентинские фотографии»); более тесные дружеские завтраки ближайших сотрудников газеты Милюкова и дружеские обеды (Зайцев, Муратов, Алданов, Осоргин, Цетлин, Ходасевич и я) и, наконец, самый многолюдный и самый торжественный из всех праздников – банкет «Современных записок», на который было приглашено несколько сот человек, 30 ноября 1932 года (выход пятидесятой книжки журнала).
Я купила себе для этого банкета белое вечернее платье до полу, первое в жизни платье до полу, с ярко-красной накидкой, и красные шелковые туфли и сидела рядом с В. Е. Жаботинским, с которым меня связывали многолетние дружеские отношения. Когда я с ним познакомилась, я уже знала его идеи, его прежнюю литературную деятельность, его легендарное прошлое и теперешнюю боевую журналистику. Во время первой мировой войны он создал Еврейский легион, состоял лейтенантом британской армии, впоследствии был организатором Хоганы и Иргуна. Он умер в 1940 году в США, а восемь лет спустя было создано государство, для создания которого он всю жизнь работал. Но только через шестнадцать лет, в июле 1964 года, его прах торжественно перевезли в Израиль, где десятки тысяч людей прошли перед его гробом, чтобы проститься с ним. Я знала наизусть его перевод «Ворона» Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет, и который мне попался в каком-то Чтеце-декламаторе, когда мне самой было пятнадцать. Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта, хотя у Бальмонта есть свои достоинства. Впервые мы встретились в редакции «Последних новостей», куда он зашел, и потом вышли вместе; прощаясь, он совершенно серьезно сказал мне:
– Запишите в поклонники.
– Запишите в поклонницы, – смеясь ответила я.
Мы стали с ним видеться изредка. Он был небольшого роста с некрасивым умным лицом, энергичным и оригинальным, лицом «обожженным» не европейским солнцем. Выправка была военная. Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во-первых, с полуслова понимает собеседника и, во-вторых, сам в течение любого разговора живет, меняется, творит, меняет других и «говорит глазами». У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую, яркую, своеобразную, как и его мысль.
На банкете было много речей, много похвал журналу и оптимистических слов в проекции будущего, но все вместе оставило во мне впечатление скорее грустное: впечатление концентрированного безвоздушного пространства, в котором мы все жили, искусственное соединение за этими столами людей, не умевших, по большей части, или не хотевших соединяться и не знавших, нужно ли это и кому, и сомневавшихся: было ли что-либо подлинное и важное и нужное за этой декорацией?
Да, оно было. Но это было не в плоскости политической, это было исключительно в плоскости культурной и литературной. Политика выступавших ораторов – Милюкова, Керенского, Струве, самих редакторов «Современных записок» (членов партии эс-эр) – умерла вместе с ними, оставив едва заметный след в истории русской эмиграции. Литература – единственное, что осталось от этих лет, и искусство, конечно: живопись, театр, музыка. Но живопись, театр, музыка (Челищев, Архипенко, Кандинский, Ларионов, Терешкович, Медтнер, Стравинский, Черепнин, балет, русские драматические актеры, ушедшие на французскую сцену) жили более нормальной жизнью, потому что сливались – так или иначе – с европейским потоком (живопись – больше, музыка – меньше). Литература осталась, останется и – теперь нет сомнений – будет жить и в будущем. Нам надо только умереть, чтобы воскреснуть у себя на родине. Вот и ирония выражения: аще не умрет!..
Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву и занять там подобающее левому искусству место. Вплоть до 1936 года – до самых московских процессов – у них были надежды, что в стране, сделавшей величайшую в мире революцию, левое искусство наконец будет официально признано главным, если не единственным искусством. .Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе «Дантон», на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах Серапиоповых братьев и встречала с ним за одним столом новый, 1922-й год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
– Узнаете?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, тон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо «переждать», «сидеть тихо», что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
Я была другого мнения. Для меня жизнь не могла стать ожиданием.
Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было не веселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас… немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделайоткрытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой. Но не могло быть моей.
Он был не один. Вторым человеком до 1936 года, не соединившим свою судьбу с эмиграцией, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в «Современных записках». Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин, может быть, не успел этого сделать: он умер в 1937 году. Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи, когда-то он был большевиком, членом партии, еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
На похоронах его было человек десять. М. И. Цветаеву, Ю. П. Анненкова и А. М. Ремизова я помню; остальные улетучились из памяти.
Да, сотрудничество в «Современных записках» было своего рода знаком эмигрантского отличия. Сейчас, глядя на эти толстые тома, вышедшие в Париже за двадцать лет, видишь литературный памятник и не удивляешься, что библиотеки западного мира, замечая, что бумага постепенно превращается в пыль, думают о переиздании всех семидесяти томов этого журнала. Это издание, несмотря на его редакторов, которые ничего в литературе не понимали, и может быть, благодаря давлению на редакцию самих сотрудников, стало значительным именно в своей литературной части. Оно, конечно, не было ни «авангардным», ни даже «передовым» и продолжало традицию старых русских толстых журналов. Но далее при отсутствии свободы для большинства авторов, придавленных старомодными вкусами и требованиями редакторов – последних представителей русского народничества, – это было место, где в течение почти четверти века могли появляться значительные вещи, как «старых», так и «молодых».
Поклонники Чернышевского и Михайловского понимали, что у них смены нет, и пошли на компромиссы – с трудом, но все же пошли, и даже наиболее способный из трех редакторов, М. В. Вишняк, кое-чему (правда, немногому) научился за эти годы, общаясь с Гиппиус, Ходасевичем, Набоковым, Цветаевой и другими. Материальное положение журнала было трудным, говорили, что в Советский Союз идет не болев десяти – пятнадцати экземпляров. Остальное раскупалось во Франции, в Прибалтике, на Дальнем Востоке, в США – в сущности, во всем мире. Вероятно – всего около тысячи экземпляров. Сейчас некоторые из номеров стали библиографической редкостью, комплекта же ни за какие деньги достать невозможно.
Один из редакторов «Современных записок», Илья Исидорович фондаминский, был в центре легенды, два других редактора легенд не имели1. Но легендой был окружен не только сам И. И., но и его домашние: его жена и В. М. Зензинов, эсер, постоянно живший в его доме.
В свое время Зензинов был тем человеком, который упустил Азефа, но об этом члены партии с-р. вспоминать не любили, и создалось нечто вроде мифа, в котором Зензинов стоял как олицетворение честности, благородства и целомудрия. На самом деле неудачи как политической, так и личной жизни сочетались в нем со склонностью к пересудам и с некоторыми стародевичьими странностями, которые его друзья, боясь их расшифровывать, называли «последствиями одиночества». Он сам в своей начисто лишенной юмора, как и он сам, книге «Пережитое» (1953 г.) рассказал с наивной откровенностью об упущении им Азефа: был партией с. -р. поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой. Азеф только этого и ждал, вышел через черный ход и, как говорится, был таков. В тех же воспоминаниях, и опять же с наивностью, от которой читателю делается неловко, Зензинов рассказал, как в молодости он был влюблен в А. О. Фондаминскую (до ее замужества), но она полюбила его ближайшего друга, Фондаминского, и вышла за него замуж. Они уже тогда жили все вместе, втроем, и Зензинов ходил по ночам вокруг их спальни. Этот «больной» случай друзья его относили к его невинности и бескорыстию.
Вторая легенда касалась самого Фондаминского. Его окружение считало, что он был в молодости (да и теперь продолжал быть) красивым, блестящим, изящного ума человеком, звездой среди людей своего поколения. На самом деле это был человек довольно толстый, очень черный, не очень чистоплотный, с близко у носа посаженными глазами и постоянной сладкой улыбкой на мясистом, плохо выбритом лице. В улыбке была некоторая фальшь. Он был очень расчетлив, и так как у «Современных записок», как, впрочем, у всех эмигрантских изданий, были большие денежные затруднения, Фондаминский создал нечто вроде «общества друзей «Современных записок», членов которого он обложил данью. Он большую часть своего времени (когда не писал свои исторические этюды, которые подписывал «Бунаков») посвящал взиманию этой дани, главным образом среди щедрых и культурных русских евреев (чины Белой армии не имели привычки читать книги, да и каждый франк был у них на счету). Признаюсь, я была поражена, когда узнала от М. С. Цетлиной уже в Нью-Йорке, что Фондаминский из коммерческого предприятия своей жены получал в месяц не менее восьми тысяч франков (Фондаминские, как и Цетлины, имели плантации чая на Цейлоне). Жить вдвоем или даже втроем (с Зензиновым), имея прислугу, принимая гостей, то есть жить «буржуазно», можно было в те годы тысяч на пять-шесть, даже принимая во внимание, что Амалия Осиповна лечилась на курортах и выезжала танцевать с платными танцорами. Фондаминский мог, казалось бы, без посторонней помощи сам лично поддерживать «Современные записки»… Но что бы он тогда делал со своим временем? М. С. Цетлина сказала мне, что деньги были «не его», что он еще до первой мировой войны, будучи богатым человеком, отдал все свои деньги партии с-р. и всю жизнь ничего не имел: питался плохо, стригся в дешевых парикмахерских, одевался скверно и жил на средства жены.
Третья легенда этой квартиры касалась А. О. Фондаминской, женщины тихой и приветливой. Считалось, что она необыкновенно хороша собой, умна и поэтична. Поэтичного в ней было разве только то, что, в то время как жены других редакторов журнала работали швеями, она ничего не делала. Когда она умерла, Фондаминский издал сборник ее памяти, где несколько их знакомых, членов партии с-р. и другие, написали о ней свои воспоминания. Главная часть книги была написана Зензиновым.
Фондаминский часть своей жизни отдавал взиманию дани, но это было не все. Он устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал «Новый град», руководил какими-то собраниями, где много и часто выступал. Он также ходил в православную церковь – впрочем, эту сторону своей жизни окружая некоей тайной. Легенда развивалась дальше: говорили, что он крестился (или собирается креститься), но хочет, чтобы это оставалось секретом, чтобы не огорчать родственников жены; говорили, что после смерти А. О. в 1935 году он уйдет в монастырь. Конец его был трагичен: когда Париж был оккупирован немцами, он одно время считал, что «это не такая уж беда!» (оптимизм его производил несколько ненормальное впечатление). За время эмиграции он собрал большую библиотеку, и я однажды в 1940 году зашла к нему спросить, не хочет ли он часть книг перевезти ко мне в деревню. Но он недоверчиво посмотрел на меня и сказал, что один немец-книголюб, который у него бывает запросто, обещал ему свое покровительство и просил его ни о чем не беспокоиться. Этот немец потом вывез не только книги Фондаминского, но и всю Тургеневскую библиотеку, драгоценное русское книгохранилище в Париже (о чем я в 1961 году рассказала на страницах «Нового журнала»). Фондаминский был арестован в июне 1941 года, он погиб в одном из нацистских лагерей. Легенда продолжалась: говорили, что он не погиб, а ушел в Россию, «пострадать за веру Христову», и т. д.
Великолепное здоровье, энергия, свободное время, обеспеченность, обожание окружающих давали ему возможность посвящать свои досуги добрым делам; он очень часто и впрямь облегчал людям существование: Набоков в свои приезды в Париж мог останавливаться в его квартире, поэтессе Ч. исправили зубы: собраны были деньги, чтобы спасти ее от комплекса неполноценности. Были изданы сборники «Русские поэты» – серия томиков стихов «младшего» (и не только младшего) поколения. Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве «Современных записок» на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их налево и направо. Время от времени он также устраивал «бриджи» и «чай», на которых немолодые дамы, приятельницы его жены, играли в карты, отчисляя деньги в пользу писателей – Мережковского, Ремизова, Ходасевича.
В литературе он старался, как подобает редактору толстого журнала, уловить, «что носят», по выражению Ходасевича. Ходасевич говорил:
– Носят ли нынче буфы, пуфы, сборки или наоборот: спосаживают мысиком и сводят на нет аплике и декольте?
Фондаминский старался понять, почему стихотворца-фельетониста Лоло и Сашу Черного нельзя печатать в «Современных записках», хотя все понятно в их стихах и они очень мило звучат, а Цветаеву и Поплавского печатать надо, хотя как будто не все понятно и стих не так звучит. Другой редактор, эсер В. В. Руднев, человек милейший, бывший в 1917 году городским головой Москвы, даже не старался понять, «что носят». Однажды, получив какое-то стихотворение от поэта «младшего» поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер – какой-то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал:
– Вот от каких людей мы зависим.
С Рудневым я была знакома давно, еще в конце двадцатых годов, но внезапно эти деловые и, в сущности, безличные отношения в июне 1940 года приняли совершенно неожиданный оборот. У Руднева была в Париже многолетняя подруга, родственница А. О. Фондаминской, с которой Руднева связывали давние близкие отношения. Накануне всеобщего бегства из Парижа, за день до вступления в город немцев, Руднев приехал ко мне и попросил меня изредка навещать Л. С. Г. и писать ему о ней. Он предполагал тогда, что останется на юге Франции до конца войны. Он взял с меня слово, что если я увижу, что Л. С. Г. будет угрожать опасность, я напишу ему. Я дала ему слово.
Уже через несколько месяцев мне стало ясно, что Л. С. Г. погибнет, если Руднев не приедет за ней. В 1940 – 41 годах было довольно легко вернуться в Париж и вывезти человека. Когда я приходила к Л. С. Г., я заставала ее в каком-то ненормально экзальтированном состоянии, затянутую в корсет, густо напудренную, с тряпкой в руке, без остановки полирующую мебель. Для меня не было сомнений, что Руднев должен приехать в Париж, и я написала ему об этом. Но Руднев приехать не мог, он был уже болен раком и вскоре умер в По. В трагический день 16-го июля 1942 года Л. С. Г. была взята и увезена в Аушвиц. Когда среди бумаг Руднева его жена нашла мою открытку, она распустила слух, что мне так нравится жить под немцами, что я и других зову в оккупированную зону.
Третьим, и одно время главным, редактором «Современных записок» был М. В. Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание – как бы лев его не съел!
Вишняк был главным знатоком и распространителем принципа местничества: кого с кем посадить, когда позвать, кого напечатать впереди, а кого в конце номера журнала и сколько продержать рукопись в портфеле редакции, чтобы автор не зазнался. Но в Вишняке, при всей его узости, непримиримости и пуританстве, по крайней мере не было «лампадного привкуса», который был у Фондаминского и у Руднева. У него было чувство реальности, и, несмотря на сильную долю обывательщины (пуританство, местничество, оглядка на сильных мира сего), в нем была способность чему-то научиться и желание узнать больше, чем он знал до сих пор. У него было тоже ясное понимание того, что делается в Советском Союзе, и никаких компромиссов со Сталиным он не признавал. У него не было никаких иллюзий насчет «политики партии в литературе», тех иллюзий, которым в разное время – по глупости, по легкомыслию, по старости и склерозу мозга, по невинности, по снобизму, по корысти, по стадному чувству – были подвержены некоторые эмигрантские политики.
Он на много лет пережил своих соредакторов, но до глубокой старости продолжал страдать от своего невыносимого характера, поссорившись со всеми своими друзьями и единомышленниками. Р. Б. Гуль однажды публично назвал его «жандармом». Я в одном письме назвала его «судебным следователем». Больше всего в жизни он был занят выяснением, с кем можно рядом сидеть, кому можно подавать руку, а кому невозможно. Много времени уходило у него на то, чтобы выяснить прошлое своих знакомых: такой-то сорок лет тому назад был, оказывается, членом комсомола! Такой-то ездил в Германию в 1938 году! Такой-то публично еще не покаялся в своих троцкистских симпатиях! Это иногда производило впечатление навязчивой идеи, против которой он был бы и рад бороться, но не в силах…
Передо мной моя календарная запись 1932 года:
Октябрь
22 – Набоков, в «Посл. Нов.», с ним в кафе.
»
23 – Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.
»
25 – Набоков. На докладе Струве, потом в кафе «Дантон».
»
30 – Набоков. У Ходасевича.
Ноябрь
1 – Набоков.
»
15 – вечер чтения Набокова.
»
22 – Завтрак с Набоковым в «Медведе» (зашел за мной).
»
24 – У Фондаминских. Набоков читал новое.

Я вижу его входящим в редакционную комнату «Последних новостей», где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого-нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил, Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 г.), когда произносит звук «р», как бы полощет горло, говоря «покойный государь император».
Перед входом в метро Арс-э-Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней «террасного сидения» – деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень; вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: «кто вы такой?», «кто вы такая?». Мы больше заняты вопросами: «что вы любите? кого вы любите?» (чем вы сыты?).
В «Последних новостях» он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы, Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был «Володя», они вспоминали, что он «всегда писал стихи», был «многообещающим ребенком», так что не удивительно, что теперь он пишет и печатает Книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на вето, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда В лад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.
Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей), в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком, происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы «Дара», в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них, и теперь – одна жива сейчас – свидетельница этого единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (т. е. наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектированным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя.
О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю. И. Айхенвальд, критик русской газеты «Руль», как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая – никого в особенности, а в то же время – всех: Блока —
Конь вороной под сеткой синей,
Метели плеск, метели зов,
Глаза, горящие сквозь иней,
И влажность облачных мехов.
(Набоков, 1921)

Псевдонародный стих:
Передо мною, за мною, повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная,
…………………………..
и душа твоя – нива несжатая.
(Набоков, 1922)

И – позже – Пушкина, конечно:
Ножи, кастрюли, пиджаки –
Из гардеробов безымянных, ;
Отдельно в положеньях странных .
Кривые книжные лотки
Застыли, ждут, как будто спрятав,
Тьму алхимических трактатов.
(Набоков, 1927)

Через пять лет мелькнула в «Современных записках» его «Университетская поэма». В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было «лица». Затем вышла его первая повесть, «Машенька»; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в «Руле» писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою «живость» и очень сочувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о «надежде русского литературного Парижа» (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).
Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора один из редакторов «Современных записок» внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М. В. Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в «Современных записках» и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда!
– Кто?
– Набоков.
Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет «нашим Олешей»2.
Об Олегае (и я этим горжусь) я написала в эмигрантской печати первая. Это было летом 1927 года, когда «Зависть» печаталась в «Красной нови», а я писала для парижской газеты хронику советской литературы. Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала «Гулливер» (по четвергам, в «Возрождении») и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что не способен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Харварда, Филипп Ралли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого-то, что Ходасевич под псевдонимом Гулливер регулярно давал в газету «Возрождение» отчеты о советской литературе. Мне пришлось признаться ему, что Гулливер была я, но что Ходасевич, конечно, редактировал мою хронику, прежде чем печатать ее как свою, иногда добавляя что-нибудь и от себя.
Итак, летом 1927 года я прочитала «Зависть» и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и остается для меня крупнейшим событием в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем «Волны» Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное – живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать, и писать совершенно по-новому, как по-русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкусом, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами собственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности. Он изображал людей, не поддаваясь при этом изображении соблазну «реализма», давал их в собственном плане, на фоне собственного видения мира, со всей свежестью своих заповедных законов. Я увидела, что Олеша – один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаическом произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач и контроль над этим осуществлением и превосходный «баланс» романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с «Матерью» Горького, с «Цементом» Гладкова и вне «Что делать?» Чернышевского – но непосредственно в связи с «Петербургом» Белого, с «Шинелью», с «Записками из подполья» – величайшими произведениями нашей литературы.
Лето 1927 года, номера «Красной нови», мои строчки в хронике об Олеше – все это было у меня в памяти. В «Последних новостях», где я регулярно печаталась, только через несколько месяцев появился отклик на «Зависть». Люди спрашивали Ходасевича: «Да правда ли, что это так замечательно?» Он к этому времени уже прочел роман и позже, в 1931 году, за своей подписью написал об Олеше3. Ходасевич отвечал, что роман несомненно превосходный. Мы начали ждать дальнейших книг Олеши – на этом уровне их не оказалось, и в Большой советской энциклопедии (Г954 года) даже нет его имени. Но сейчас он возвращен к жизни. Аще не умрет!
В те годы неким священным ритуалом было собраться после лекции или вечера в каком-нибудь кафе; обычно мы часа два сидели за столиком или на Монпарнасе, или около Порт-де-Сен-Клу, или Порт-д-Отей, поблизости от мест, где большинство жило. И вот в один из таких вечеров произошел – около полуночи – разговор о Льве Толстом между Буниным, Ходасевичем, Алдановым, Набоковым и мною, разговор, о котором я писала в своей статье о «Лолите» в «Новом журнале» (книга 57). Набоков заявил, что никогда не читал «Севастопольских рассказов» и потому никакого мнения о них не имеет. Увы, сказал он, никогда не пришлось заглянуть в эти «грехи молодости». Алданов с трудом скрыл свое возмущение, Бунин, в минуты бешенства зеленевший, пробормотал сквозь зубы матерное ругательство. Ходасевич засмеялся скептически, зная, что в русских гимназиях чтение «Севастопольских рассказов» было обязательным. Что касается меня, то я получила урок на будущее: оказывается, не все надо в жизни читать, не обо всем иметь мнение, можно не стыдиться чего-либо не знать и не все непременно уважать.
Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас-Каз, на улице Лас-Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах «младшее поколение» (т. е. поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но, конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. «Сливки» эмигрантской интеллигенции (средний возраст 45 – 50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Прежде были жалобы, особенно после «Приглашения на казнь», что он стал писать «непонятно». Это было естественно для тех, кто был совершенно чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие – их столетием? Что касается «младших», то, сознаюсь, дело это далекого прошлого и пора сказать, что для их холодности (если не сказать – враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть – что скрывать? – особенно среди прозаиков и сотрудников журнала «Числа»; был также дурной вкус, все еще живучий у «молодых реалистов» (не называю имей); и, наконец, была печальная неподготовленность к самой возможности возникновения в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе – значительного, в среде всеевропейских Башмачкиных.
Номер «Современных записок» с первыми главами «Защиты Лужина» вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано.
Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной, он поселился в Париже, вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу, как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну – Ниной Александровной, книгу стихов «На западе» публично назвать «На заднице», смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на «Пещеру» Алданова), взять все что можно у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою «на пыльном перекрестке» и смотрю «на его царский поезд» с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит, жива и я!
Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает:
– Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончательностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый – сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие – не говоря уже о XX веке – были сами по себе, а вовсе не «гениальный русский народ»? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в «салоне» редактора «Современных записок» Фондаминского? Набоков-то жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет, и среди них – мы сами.
– Да, каждый человек – сам по себе целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литературного вмени, и чувство жизни – больше бессмертия, и «полубезумный восторг делания» больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего – он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, «незамеченных» и «потерянных»?
Набоков – единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадлежащий всему западному миру (или – миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущности, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире – Стриндберг (в «Исповеди»), Уайльд (в «Саломее»), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узко-национальном смысле 80 и 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью.
За последние 20 – 30 лет в западной литературе, вернее – на верхах ее, нет больше «французских», «английских» или «американских» романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и – больше того – оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире существует по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано – не столь уж существенно.
Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифицироваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.
Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в «Машеньке», прошла через «Защиту Лужина», выросла в «Подвиге», где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря – невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в «Других берегах», иронически поданной в «Пнине» и музыкально-лирически осмысленной в «Даре». Преображенная, она, эта тема, держала в единстве «Приглашение на казнь» и, наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по-английски, и «Лолиту», прогремела на страницах «Бледного огня», с расплавленным в этом романе «Тимоном Афинским» Шекспира (из которого взято его название).
«Бледный огонь» вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, Solus Rex, первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символической линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила, и, может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:
Пора, мы уходим, еще молодые,
Со списком еще не приснившихся снов,
С последним, чуть зримым сияньем России
На фосфорных рифмах последних стихов.
(1938)
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня – мой язык.
(1939)
«Твои бедные книги, – сказал он развязно, –
Безнадежно растают в изгнаньи. Увы,
Эти триста страниц беллетристики праздной
Разлетятся…
……………………………………………….
…бедные книги твои
Без земли, без тропы, без канав, без порога,
Опадут в пустоте…»
(1942)
«Verlaine had been also a teacher some where
in England. And what about Baudelaire,
alone in his Belgian hell».
(1942)

Вся последняя капля России
уже высохла! Будет, пойдем!
Но еще подписаться мы
кривоклювым почтамтским пером.
(1943)

Бессонница, твой взор уныл и страшен.
Любовь моя, отступника прости.
(1945)

Зимы ли серые смыли
Очерк единственный? Эхо ли
Все, что осталось от голоса? Мы ли
Поздно приехали? –
Только никто не встречает нас! В доме
Рояль, как могила на полюсе. Вот тебе
Ласточки! Верь тут, что кроме
Пепла есть оттепель!
(1953)

Есть сон. Он повторяется, как томный
Стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
«Читай, читай», – кричит мне кровь моя.

  1. Слово «легенда» в применении к. И. И. фондаминскому я заимствую у ближайшего друга его, Г. П. Федотова, – см. его некролог в N 18 «Нового журнала» (1948). ,[]
  2. Кстати, Олеша и Набоков родились в один год – 1899.[]
  3. »Возрождение», N 2854.[]

Цитировать

Берберова, Н. Курсив мой (Автобиография). Окончание / Н. Берберова // Вопросы литературы. - 1988 - №11. - C. 219-265
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке