№2, 1990/Мнения и полемика

«Кровь» рифмуется с «любовь» (Размышления вокруг «летописной повести)

РассадинС. Б., 1935, критик, литературовед. Автор книг «Николай Носов»(1961), «Разговор с читателем. Статьи о литературе»(1962), «Обыкновенное чудо. Книга о сказках для театра»(1964), «Книга про читателя»(1965), «Так начинают жить стихом. Книга о поэзии для детей»(1967), «Ярослав Смеляков»(1971), «Кайсын Кулиев»(1974), «Цена гармонии»(1976). «Драматург Пушкин. Поэтика, идеи, эволюция»(1977), «Фонвизин»(1980, 1985), «Круг зрения. Беседы об искусстве»(1982), «Спутники»(1983), «Испытание зрелищем. Поэзия и телевидение»(1984), «Никогда никого не забуду»(1987), «Расплюев и другие»(1988), «Предположения о поэзии»(1988), «Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина»(1989), «С согласия автора»(1989) и др.

…и тогда Коварная Мысль, облачившись в Лживое Слово, сделалась Жестоким Делом

Семен Липкин. «Декада»

Вовсе не собираясь писать ничего похожего на полемическую статью, начну тем не менее с цитат, ошеломляющих как своей откровенностью, так и тем, что именно столь откровенно высказывается, – впрочем, по одной этой причине не до полемики.

Итак:

«На моих глазах он (казахский прозаик Ануар Алимжанов. – Ст. Р.) поднимался от литсотрудника областной газеты до признанного идеолога самого оголтелого национализма… Во всех своих сочинениях Алимжанов проводил собственную теорию, которая заключалась в том, что некогда казахи были великим народом, имевшим великую культуру… Напрасно было доказывать ему, что история не знает случаев, когда великий народ с великой культурой вдруг непонятно по какой причине впадал бы в примитивное кочевое состояние».

И еще.

«…Совсем недавно русских называли старшими братьями. В семье народов нашей страны старшие отдали младшим много сил и средств, часто сами недоедая. Как говорится, вывели их в люди. А теперь – убирайтесь, больше не нужны! Не так ли некоторые хамы сдают своих родителей в дом престарелых?»

Боль за настоящее русского народа, пусть выраженная весьма неадекватно, – в конце концов, от боли чего не выкрикнешь? А ведь и вправду при всей нелепости счетов, какой из народов больше и страшнее терял и страдал за последние семь десятилетий, как не ужаснуться трагедии русских, трагедии общей и все-таки отдельной, особой. Состоящей в том, что, старательно внушая народу ложную имперскую гордость («старший брат»,»первый среди равных», как будто такое предпочтительное первенство не ставит под сомнение равенства), его обезличили и размыли – отчасти орудуя именно этим самым наднациональным сознанием, – не в пример тем народам, кто в согласии со сталинской «нацполитикой»оказывался в положении как бы обороняющихся: грузин и армян, азербайджанцев и литовцев, эстонцев и латышей…

Но чего нет в цитируемых словах, так это боли. Есть – агрессия.

«…Рискну произнести крамольные слова. Настоящей бедой республики (на этот раз Латвии. – Ст. Р.), на мой взгляд, стал отнюдь не «зажим»культуры, а совсем наоборот: необузданное ее раздувание. Гигантские средства тратились и тратятся на театр, кино, литературу, искусство, науку. Достаточно заглянуть в книжный магазин в любой из столиц наших республик. Полки завалены прекрасными изданиями на языках коренной национальности… За годы Советской власти многие народности не только обрели письменность, но сформировали, накопили, наподобие сливок, мощный пласт деятелей под названием (! – Ст. Р.) национальной интеллигенции».

А чуть погодя:

«…этот сливочный слой является самой примитивной пеной. Позднее для них придумали термин: интеллектуалы»(НиколайКузьмин, От войны до войны. – «Молодая гвардия», 1989, N 7, 8).

Сдержанно подытожим: выходит, у одного народа не было и не могло быть ни великого прошлого, ни великой культуры. Другому народу незачем и стремиться к великому будущему и великой культуре, накапливая духовный потенциал, – «совсем напротив»: его культуру следовало бы «обуздать», попридержать силой, хотя бы силой финансовых ограничений. (Впрочем, не только: далее речь и о том, что «паршивой овце»– это цитата – давно пора противопоставить «имеющуюся власть»,»сильную волю и твердую руку».)

То есть подразумевается некая пограничная линия, некий критерий, согласно которому тот или другой народ может на что-то – и не свыше того! – рассчитывать. На что-то равняться. Критерий, судя по уровню сочинения, для самого автора неотчетливый, но подразумеваемый им столь уверенно, что, надо думать, он витает в воздухе, «звучит в ушах, кипит на слюне», как выразился однажды Петр Андреевич Вяземский. И потому, какой бы интеллектуальной и нравственной крайностью ни были вышеприведенные слова, я готов отнестись к ним со всей серьезностью – да и нельзя отнестись иначе: любая крайность красноречива; гиперболизируя проблему, она тем резче заявляет о неотложности обращения к ней….В «летописной повести»Семена Липкина «Декада»(«Дружба народов», 1989, N 5, 6) живой классик одной из кавказских литератур (выдуманной автором или, вернее сказать, синтезированной: гушанской) говорит по-своему, по-гушански, переводчику Станиславу Бодорскому.

» – Русская классика великая, нам надо у нее учиться, как шакирдам в медресе. Я это понимаю, очень жалею, что плохо знаю русский язык. Мой мальчик Мансур прочел мне рассказ Ивана Тургенева (Хаким произносил «Тюргенева»), Называется «Муму»(Хаким произносил «Мымы»). Конечно, это великая классика, но кто главный герой рассказа? Собака! Собака!Чтобы Бодорскому было понятней его негодование, он перевел по-русски «Собак!»Все многовековое презрение к нечистому животному, к псу, идущее из мусульманских глубин, слышалось в словах старого гушанского писателя.

– Собака! И немой! У Востока тоже есть классика – народные сказания, Фирдавси, Джалаледдин Руми, Умар Хайям, Низами, Физули. Какие величественные произведения, какие мудрые, красивые мысли, какие герои – цари, могучие воины, философы, красноречивые влюбленные. А тут Мымы! Собак! И немой! Конечно, мы отсталые, нам надо учиться у русской классики, кто с этим спорит, но и свое забывать не надо. Собак! Немой! Трудно, ой, как трудно понять.

Не прост, не прост был Хаким Азадаев».

Это «не прост»– уж никак не усмешка «старшего брата», не благосклонность его империального сознания, отмечающего, как, дескать, очаровательно лукав «брат меньшой», дитя этого загадочного Востока.

У такого сознания очень разные степени и ступени – настолько, что оно и само предстает на них неузнаваемо разным. То расхожим, примелькавшимся, как армянский или еврейский – не злой – анекдот, то напористым, осознанно-унизительным для «чучмеков»(см., например, выше). Полукультурный, а то и совсем некультурный мозг, и из родной-то культуры выхвативший пару-другую упрощенных стереотипов, – он не способен понять и оттого противится пониманию, что иная культура, непохожая на знакомую, может быть значительна и уж тем паче достойна любознательной уважительности. Вот и в «Декаде»есть «переводчик-варвар, переводчик-костоправ», а возможно, вернее сказать, костолом, «темный», как сапог», – эти эпитеты подарены автором некоему Башашкину, шовинисту, графоману, хапуге и стукачу… Может быть, густовато даже для крепко нелюбимого персонажа? Но действительность дает фантазии фору, и как раз он-то, увы, не карикатура, а точный «полный список с натуры. Даже еще не совсем полный, так как угадываемый башашкинский прототип вдобавок и плагиатор, шумно прославившийся на этом воровском поприще.

Но всякая ублюдочная крайность (в данном случае разумею лишь, так сказать, «эстетическую», кошмарно реализуемую в практике перевода с любых подстрочников) не может существовать без иного полюса, отнюдь не ублюдочного, вполне «нормального», – и это, я думаю, наш общий, давний критерий художественного перевода, особенно; поэтического. Стихи иноязычного поэта, радостно одобряем мы, стали «просто хорошими русскими стихами», словно бы войдя в состав русской поэзии, усвоившись ею; но стоит ли всего лишь радоваться столь властному усвоению?Присвоению?«Мы, в сущности, учимся только из тех книг, о которых не в состоянии судить», – сказано мудрецом Гете, и даже невиннейшие, проявления национального эгоцентризма не позволяют нам же и обогащаться за счет трезвого понимания, до какой степени наша культура не единственная, не эталонная, а на свете много непознанного – и, по счастью, непознаваемого.

«…Цивилизация с цивилизацией знакомится так же, как человек с человеком: для того чтобы знакомство состоялось, они должны увидеть друг в друге что-то общее; для того чтобы знакомство продолжалось (а не наскучило с первых же дней), они должны увидеть друг в друге что-то необщее. Вот такой формой знакомства цивилизации с цивилизацией и является художественный перевод».

Слова Михаила Гаспарова, разумеется, справедливы, хотя, может быть, недостаточны. Когда поэт переводит поэт», душа постигает душу, то первая стадия их знакомства, на которой открывается «что-то общее», если и стадия, то скорее подразумеваемая, уже пройденная до встречи, до начала общения; пройденная не двумя человеческими особями, а историей человечества, давным-давно установившего изначальное родство всех своих представителей, достойных быть таковыми.

Так что, возможно, та «форма знакомства», которой и является перевод, начинается сразу с открывания «необщего» ; будь иначе, что побуждало бы обращаться к инакопишущим и инакоживущим?

В этой связи я думаю, что пресловутая и растреклятаянепереводимость,которую клянут переводчики, мучась над метафорой или каламбуром, не враг, а союзник их искусства. Должна так, во всяком случае, осознаваться: и когда (лишь один пример) в сербской песне жалобный вопль девицы сравнен – сочувственно – с шипениемгадюки,надо ли, убоясь нежеланных эмоций читателя, в переводе спешно менять змею на птичку? Не значит ли это, что малая встреча «цивилизации, с цивилизацией»не состоялась?

» Иван Сергеевич Тургенев («Тюргенев») не без иронии отозвался о переводе «Фауста», сделанном Вронченко: «Это не источник, который свободно и легко бьет из недр земли: это колодезь, из которого со скрипом и визгом насос выкачивает воду». И хотя нет желания защищать ни эти конкретные «скрип и визг», ни какие бы то ни было иные, но порою не то что в «башашкинских»псевдопереводах, тачаемых по одной незатейливой колодке, но и в мастерских переложениях, прихотливо бьющих (выражаясь в заданном стиле) ключами, недостает… ну, не скрипа, конечно, но по крайней мере заметности того обстоятельства, что вода, уж там родниковая или колодезная, но – из других недр, чужеземная, не такая, как у нас…

Вопрос, сознаю, спорный, но уж в точности несомненно, что в условиях СССР этот критерий («хорошие русские стихи»), воспринимаемый с поправкой на могущественное преобладание млела русскоязычных читателей, – потачка башашкиным разного культурного уровня и опасный соблазн для поэтов малочисленных национальностей. Ведь так притягательно и нетрудно – завоевать всесоюзный тираж, потрафить всесоюзному читателю, подбросив ему этнографического колоритцу, всякого рода «кунаков»и «абреков», знакомых даже ильфо-петровскому бухгалтеру Берлаге; да, «трудно, ой, как трудно»устоять. Помню, как Кайсын Кулиев, сам-то этому соблазну не поддававшийся, наоборот, восстававший против навязанных ему в переводе «газырей»,»кунаков»,»тамады»и оттого способный на иронически-отчужденный взгляд, – как он, заговорщически понизив голос, говорит мне про цикл Расула Гамзатова «Надписи»(«Надпись на камне… на книге… на кинжале… на бурке…»):

– Слушай, ты не знаешь, где на бурке можно сделать надпись?

Что до самого Липкина, то смело ставлю его ввеликийряд творцов российского перевода, где правофланговые – Гнедич, Жуковский, куда входят Бунин, Лозинский, Любимов, Пастернак, Заболоцкий. Пересозданная им поэзия Востока – Навои, Лутфи. Фирдоуси, Хайям, балкарец Мечиев, народные эпосы калмыков, киргизов, бурят, индийская «Махабхарата»– это… Что, «хорошие русские стихи» ? Да, конечно, хорошие, даже замечательные, но не просто русские, не только русские, а сохранившие те черты, о которых мы «не в состоянии судить». И когда Липкин переводит поэму Алишера Навои «Лейли и Меджнун», те ее строки, где Меджнун встречает пса, принадлежавшего утраченной возлюбленной, заброшенного, запаршивевшего, в лишаях и расчесах, и нежно о нем заботится: «Страдающего пса поцеловал, потом свою рубаху разорвал, на ранах вытер кровь умело он, повязки наложил на тело он», – сила лирического переживания, доступного переводчику, увеличена тем, что он-то знает особенность восточного взгляда на пса, как на воплощение низменности («Собак! Собак!»); он-то понимает необычность и нетрадиционность поступка Меджнуна, стало быть, силу его любви к Лейли…

А в «Декаде»:

«С какой чванливостью отнесся бы какой-нибудь темный Башашкин к трафаретному сюжету, не заметив, что сюжет для автора не важен, ибо все сюжеты давно известны, что автор влюблен в обычаи родного народа, видя в них самоутверждение народа, в его песни, которые он по-своему перевоссоздал, не заметит Башашкин, не читающий по-гушански, что стих удивительно изящен, певуч, что прекрасны и умны пословицы народа, вроде «В год, обильный росой, будь спокоен»или «Убери от нас свое зло, а твоего добра мы не хотим». Нет, вовсе не слабосилен Ибрай Рахметов, как полагает остроумный Мансур, который как-то сказал: «У гушанов нет рифмы, как нет пуговиц на бурке. Но переводить гушанские стихи без рифмы – все равно что шить шинель без пуговиц». Фраза броская, но бессмысленная… переводим же мы «Илиаду»и «Одиссею», Горация и Вергилия без рифм, почему же поступать иначе с литературами Востока? Потому что Мансур был прав правотой раба: древние греки и римляне не нуждались в одобрении Москвы, а теперь гушанским писателям необходимо, чтобы их поняла и одобрила Москва…»

Необходимость в «одобрении Москвы», в этой официальной визе на книге и репутации, – ужасна, даже если дело не доходит до «барского гнева», ограничиваясь «барской любовью», каковая и воплощена в понятии, вынесенном в заголовок липкинской повести1.

Декада, этот пышно организуемый десятидневный смотр успехов национальной культуры, – что она такое в контексте горькой, а подчас и смешной повести? Саркастическая метафора показухи? Нет, не совсем так. Ведь за тем, а отчасти и в том, что показывают и смотрят, – история народа, его культура, его обычаи, его душа. Истинное, прекрасное, древнее. И вот все это – именно это, другого, наносного, было б не жаль.

Впрочем, я выразился неверно. В том-то и штука, в том-то и драма, что эти терзания Парвизова, секретаря обкома полувымышленного Гушанистана, имеет целью как раз искусство. Сохранение его, народного, национального, душевнолюбимого,как и сохранение истории народа и самого народа. Но – любою ценой! Мерзостный парадокс действительности: для того чтобы спасти и спастись, надобно изворачиваться, лгать, поступаться святым, резать по живому, судорожно думая об одном – как увидят, как оценят те, кому дано оценивать, какие сделают выводы, какие распоряжения отдадут. Эту двойственность положения и души Липкин не выпускает из виду, отчего тот же Парвизов или секретарь райкома тавлар Амирханов, малой части деяний и слов которых довольно, чтобы с маху поставить на обоих крест, у него не однолинейны, объемны, вмещая в свои души карьеристов и интриганов многое иное, не лишенное – даже – обаяния.

Это – декада. Образ участия искусства или национального духа в том, в чем они не должны участвовать. Но – участвуют.

Как участвует неграмотный ашуг Мусаиб Кагарский, подобие Сулеймана Стальского или Джамбула, когда-то презираемый даже женою бедняк, пригретый новою властью и в затянувшемся порыве благодарности поющий то, что велят, а в конце жизни осознающий: она прожита напрасно. Как участвует – пусть, так сказать, всего лишь долькой души – рафинированный Бодорский, поклонник Вячеслава Иванова и Сологуба, «человек порядочный», ибо «пишет стихи не для печати»(какой-никакой, а критерий, – что делать, если более надежного нету?). И тоже расплачивается за участие: «Он сам не заметил, как сдался на милость победителю – безглазому, беспощадному, бессовестному», а заметивши с опозданием, хочет оберечь от соблазна и ужаса суеты хоть любимого ученика, единственную надежду – тавлара Алима. «С Советской властью, – сказал он, – нельзя хитрить… С ней нельзя играть ни в какие игры: она любого обыграет». Но Алим, поколебавшись, все же не уклоняется от горько испытанной до него судьбы: «Боже, не игру ли я затеваю? Я поеду на декаду…»

А. Егоров в хорошей рецензии («Литературная газета», 6 сентября 1989 года), правда, настроен оптимистичнее: Алим «свободен от искательств, вольготен в языке, независим в поведении. Отторгнув Декаду вначале как дело насквозь фальшивое, он все-таки поедет в Москву – ради земляков». Но в этом и ужас – «ради земляков», ради их сиюминутного, столь ощутимого, кажущегося таким несомненным блага, для пользы, которую можно пощупать и пересчитать. Вновь игра, из которой не выйдешь, безвыигрышная для таланта, решившего, как когда-то Бодорский и ныне Алим, половинить совесть: «Я буду грешить, но ни единым словом не согрешу на бумаге». Если бы так…

Алим, считает Егоров, «свободен… вольготен… независим». Увы. К финалу – уже нет. «Прозревает Мусаиб Кагарский». Да, но что видит; прозрев? Что и он проиграл жизнь. Вообще, справедливо загнав в иронические кавычки «свободу», которую будто бы сохранил гушанский народ, в отличие от сосланного тавларского, рецензент «Литгазеты»от справедливого сердца, пожалуй, слишком линеен, когда восхваляет свободу изгнанников, что «живут независимее». То есть – верно, конечно, и, скажем, балкарец Кайсын Кулиев (точь-в-точь как тавлар Мурад Кучиев в «Декаде»), отказавшись от рабской «свободы», от разрешения не ехать вслед за своими в ссылку, благо его доброхоты прознали, что бабка Кайсына была кабардинкой (бабка Мурада – гушанкой), сделал свободный выбор, выбор свободы – не плоти, но духа. И все же… Думаю, Липкин здесь трезв, скептичен и горек. Насилие над народом не может не оставить надрыва; зло сеет зло, и семя, как его ни затаптывай, когда-нибудь непременно взойдет, родятся и останутся, как после Дракона из пьесы Шварца, «прожженные души»,»мертвые души»– пусть лишь частью своей омертвевшие. Хотя бы и от мертвящего страха.

Не всех в игру, в декаду вовлекает соблазн, как Мусаиба, или желание утвердиться в чужой ему жизни, как Бодорского, – ее условия принуждает принять и опасность уничтожения. «Ни разу Чека не тронула Хакима Азадаева, и вместе с тем он жил в постоянном страхе перед властью. Этот страх странно слился с чувством благодарности к власти, простившей его и хорошо кормившей его…»– шутка сказать, бывшего муллу и, по-нашему выражаясь, сепаратиста. Вот только – что ж странного в этом слиянии? Так и должно быть перед непроницаемым лицом абсолютной власти, не связанной никаким моральным и юридическим законом. Здесь благодарность тем сильней, чем сильнее страх: еще бы,такаявласть – и на тебе, не убивает, даже кормит! Ее и не полюбить-то нельзя – самым искренним позывом смертельно дрожащего тела, во всяком случае, трудно противостоять своей извращенной любви и ее, власти, неотразимому обаянию. Обаянию абсолютного воплощения зла, Воланда, тайну которого (имею в виду – обаяния), кажется, толком не объяснил никто из писавших о Булгакове. Обаянию абсолютного злодея Сталина, которое еще тоже подлежит исследованию и которое Липкин слегка приоткрыл и полуобъяснил в эпизоде со сперва уничтоженным, но вскоре обласканным и вознесенным Корнейчуком и с… Но лучше напомню, полуцитируя:

» – Я поднимаю тост, – начал неочень грамотно вождь, – за гушанскую интеллигенцию. Ни для кого не являются секретом заслуги гушанской интеллигенции в прошлом… Именно в ту далекую эпоху сложились знаменитые во всем мире гушанские сказания…

И вдруг, когда Бодорский тихо переводил Хакиму Азадаеву слова Сталина, случилось нечто невероятное: Хаким Азадаев прервал речь вождя.

  1. Державная снисходительность, державное высокомерие, державный эгоцентризм – все это заразительно и доступно многим из нас, этого греха, как водится, за собою не признающим. В качестве безобидного текста предлагаю вспомнить хорошую(!) «ориентальную»кинокомедию «Белое солнце пустыни»и спрашиваю русского зрителя: так ли весело и благодушно он следил бы за погонями и перестрелками, в которых как мухи гибнут «бандиты»и «басмачи», если б на месте среднеазиатов были повстанцы Антонова или участники Кронштадтского восстания?

    Предвижу по-своему законное возражение: это кино, это условность, игра, и можно ли с точки зрения индейцев оценивать классические вестерны Джона Форда? А почему бы и нет? Почему бы и Форда, и нашего Владимира Мотыля не испытать тем же критерием, со строгой высоты которого мы можем иметь претензии, скажем, к Киплингу? Тем более, что снисходительность всегда может обернуться и так, как об этом рассказал Евгении Евтушенко («Советская культура», 11 марта 1989 года): «… в Абхазии, в старинном селе Члоу, один прозаик да еще редактор комсомольского журнала взял да и брякнул: «Смотрите, сколько знаменитых писателей со всего Советского Союза понаехало в ваше крошечное абхазское село. Я недавно был в США – разве мыслимо там представить, чтобы американские писатели приехали в таком же представительном составе в резервацию к вымирающим индейцам?» спрессовывают и, наоборот, разжижают, подкрашивают и обесцвечивают, доделывают и корежат, превращая в имитацию, в нечто «национальное по форме, социалистическое по содержанию», будучи озабочены целями, бесконечно далекими от искусства: «Главная трудность в том, чтобы понять, какой линии следует держаться. Древний они народ или, как татары, начали существовать только с октября 1917 года? Гордиться ли Шамилем или отречься от него? Опираться ли, как на национальную гордость, на эпические сказания или умалчивать о них?»  []

Цитировать

Рассадин, С. «Кровь» рифмуется с «любовь» (Размышления вокруг «летописной повести) / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1990 - №2. - C. 166-188
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке