№1, 1992/В творческой мастерской

«…Который шел не в ногу». Беседу вела Т. Бек

«Я родился в 1928 году, и ох как непросто «было выдержать груз прошедших лет, – рассказывает Владимир Корнилов. – Так что до вечности, как говорится, руки не дошли. А жаль».

Тут все правда – кроме того, что руки поэта не дошли до вечности. Дошли! Он просто, как всегда, искренне скромничает, а еще и полуосознанно иронизирует – в адрес пиитов, профессионально занятых исключительно «вечностью», «божественностью» и «неизбывностью».

Пафос вечного в поэзии В. Корнилова заземлен повседневностью и продублен едким, жестоким, конкретным временем, которое – на дворе.

…А начался Владимир Корнилов для широкого читателя с повести в стихах «Шофер», напечатанной в 1961 году в альманахе «Тарусские страницы». В обложке из плохонького картона, на серой газетной бумаге изданный, этот калужский сборник был явлением замечательным (за что его с треском и разгромили) – одна поэзия чего стоила! Малодоступные в ту пору Цветаева и Заболоцкий, из живых – Слуцкий, Самойлов, Коржавин… И на этом-то фоне ярко выделялась свежая, темпераментная, разговорно-естественная, прогнанная сквозь прозу поэзия В. Корнилова.

Его полюбили, ему поверили, за ним потянулись сразу и безоговорочно. В этой ранней стихотворной повести В. Корнилова было, пожалуй, уже все – были все главные зерна его последующих открытий, ведущих тем, сквозных мотивов. Был здесь и сострадательный интерес к реальному человеку, к его ежедневному быту и речевому обиходу, к его тяжелым будням и редким праздникам. Праздникам дружества и любви, вдохновения и ответственности. Была неповторимая музыка, на первый слух простая, а вслушаешься – гудит, трепещет, расходится кругами, обжигает. Но главное, что в «Шофере» В. Корнилов провидчески предсказал свою судьбу – судьбу неустанного путника и несговорчивого правдолюба.

… Как порою ни тяжела,

Все ж хороша дорога! –

да, дорога за годы, минувшие с начала 60-х, была для поэта и тяжела, и хороша. Две тонкие книжки – «Пристань» (1964) и «Возраст» (1967) – принесли ему славу, не сконструированную и парадную, а живую, когда поэта знают наизусть, когда его цитируют как в статьях, так и в устных спорах: в общежитиях, в поездах… Затем публикации поредели, а в 70-х, когда В. Корнилов стал участником правозащитного движения, его за письма в защиту «неугодных личностей» исключают из Союза писателей СССР (куда он, кстати говоря, был принят по рекомендации Анны Ахматовой, высоко ценившей его стихи) и лишают какого бы то ни было литературного заработка. Были дни, он и уборщиком снега работал. Так что и эти строчки из «Шофера» сбылись:

… Вырывало судьбу из рук,

Как на полном ходу баранку.

 

Однако поэт не сломался, руки не опустил и баранку из рук не выпустил. Вот еще одно сбывшееся пророчество из «Шофера»:

…Так остался я в том дому.

Ради дома?

На что он сдался?!

Нет, не выдумать, почему

Не уехал я, а остался.

 

В страшную глухую пору тоталитарной несвободы, столь мучительной для художника, Владимир Корнилов, имея на то все основания и, наверное, возможности, не эмигрировал. Эту дорогу он, стоя на традиционной русской развилке дорог, не для других, но для себя исключил. Вспоминаю его пронзительные и тоже пророческие стихи «Каштанка» из книги «Возраст» – о собачьей правоте, когда она с арены метнулась обратно к бедному своему столяру:

Понял эти скок и прыть,

Этот лай до стона,

Понял: стыдно сытым быть

Вдалеке от дома.

Я вижу пройденный путь В. Корнилова как путь однолюба, а это жребий и высокий, и избраннический, и мученический. На всех уровнях бытия он прикован к однажды сделанному выбору, – идет ли речь о человеке, о слове, об обстоятельствах ли времени и места. Натура однолюба в сочетании с невероятной внутренней подвижностью и отзывчивостью на всё, что ни есть в мире, с неизбывной тягой к движению – явление редкое. Верность этого бунтарского характера уникальна.

Не могу не сказать об историзме корниловской поэзии. Это историзм особого рода. Бывает, поэты-публицисты пишут широковещательные и многолюдные полотна, и зачастую в полотнах этих нет ни автора, ни эпохи. А Владимир Корнилов столь органично связан с историческим временем, что ему нет нужды эту связь искусственно укрупнять и форсировать, подсвечивая ее специальными оптическими усилителями. Напряженье эпохи проходит сквозь его душу – и поэтому все, что попадает в поле зрения поэта, обретает исторический масштаб. А писать он может об убийстве царя, о Каштанке, о футболе, о крапиве… Он с зоркостью смотрит вдали, и этот взгляд позволяет ему – «Чтоб в мире, как в собственном доме, Свободно эпохи текли». Такой поэт, как бы ни испытывала его внешняя участь, изгоем быть не способен.

Уже не один, а в семье

(За что и прости меня, логик!..) –

Могу я писать о себе,

А это и будет о многих…

 

Не в этом ли сила его лирического эпоса, не здесь ли корень его, повторюсь, сокровенного историзма?

Каждое стихотворение В. Корнилова больше непосредственного повода, который эти стихи породил. «В корниловской современности есть чувство преемственности, – писал давным-давно Давид Самойлов. – Чувства, ощущения Корнилова непременно становятся началом мысли. Поэтому с таким увлечением читаешь о днях и поступках корниловского героя. Без досужего любопытства соглядатая, а с чувством участия и соучастия. Ведь он, переживая за себя, переживает и за меня. Он меня заслоняет, защищает, сумев подняться от переживания к выводу».

Вывод же у В. Корнилова всегда неожидан и всегда совестлив, – о чем бы ни шел разговор, он предъявляет счет не к Богу, не к истории, не к «другим», а к себе. Непреходящее чувство личной вины и делает его подлинным российским интеллигентом. Как, добавлю, и принципиальная гуманистическая солидарность с отдельным человеком, а не с тиранией силы. Оспаривая утверждение философа: «Бог на стороне больших батальонов», поэт заявляет:

Но всю любовь и веру

Все ж отдал я не Богу,

А только офицеру,

Который шел не в ногу.

 

Владимир Корнилов – самобытнейший мастер! Если воспользоваться его собственной, счастливо найденной формулой из стихотворения «Иннокентий Анненский», – корниловский стих «скрытно богат». Ритм энергичен и многообразен, взвихренная рифма бывает сногсшибательно свежа, просторечие играет в строке, как необработанный алмаз. Стихи В. Корнилова кому-то кажутся сугубо прямыми, произнесенными в лоб, без ассоциативной дымки. Любитель шахмат, он и сам со своей вечно детской улыбкой говорит, что стихи у него, дескать, «одноходовые». Вот уж нет! Просто нужно войти в эту речевую органику: каждый раз – о главном, без утайки, как бы напоследок.

Дар его был равен доле,

А стиху был равен пыл, –

это Корнилов о Есенине, но и опять шире: о непременном условии настоящей художественности.

Дар, равный доле…

– Когда вы ощутили свои взаимоотношения со словом как, громко говоря, призвание, как долю?

Я и сейчас с большим трудом определяю свои отношения со словом. Но на том уровне, как сейчас, осознал себя очень рано. Лет в семь, в восемь… Пусть в восемь лет я писал совершенно беспомощные стихи, но хотел всю жизнь этим заниматься, а больше ничем.

– Ладно, в восемь лет – совершенно беспомощно. Но потом, как правило, бывает некий второй толчок, когда вдруг веришь, что это серьезно и что ты имеешь право обратить на то, что тобою пишется, постороннее внимание…

Насчет этого права у меня до сих пор никакой уверенности нет. Кто хочет, тот читает. Что в восемь лет, что сейчас я и понимал, и понимаю: многие пишут гораздо лучше меня и имеют гораздо большее право на внимание.

– Это мы говорим о стихах. А ваши отношения с прозой (которая, слава Богу, постепенно приходит к отечественному читателю)?

Прозу мне хотелось писать всегда. Но долго не решался. Потом только расписался – одна повесть, другая, третья. Но опять же никакой уверенности в себе как в прозаике у меня нет. Сейчас, кстати, я прозу почти не пишу. Для прозы нужно колоссальное здоровье и, видимо, все-таки молодость. Да, в прозу надо входить рано (как и в стихи), а я первую повесть написал лет в тридцать семь. Когда Пушкин сказал: «лета к суровой прозе клонят», он имел в виду, наверное, не совсем то, что мы называем прозой сейчас. Все-таки проза Пушкина в отличие от всех последующих великих русских прозаиков – очень безыскусственна и гола, как говорил об этом Лев Толстой. Пушкинские письма, по-моему, сильнее, чем его проза.

– А в чем – исходя из вашего личного опыта – глубинная разница между творческим процессом поэтическим и прозаическим?

Я могу только по себе судить. Проза требует гигантского замысла (как, скажем, у Достоевского). У меня его никогда не было. Наверное, я писал прозу неправильно, думая, как Пушкин – о рифмах: две, дескать, придут сами, а третью приведут. Мне в прозе был важен образ в самом простом смысле: образ как характер. Поэтому в прозе моей не возникало второго, третьего, четвертого плана.

– Как правило, ваша проза автобиографична, да? Почти везде героя вы писали, что называется, «с себя»?

Это вы судите по «Демобилизации» или по «Без рук, без ног». А в других вещах ничего автобиографического нет, все далеко от меня и от моей судьбы. Но, конечно, поскольку я всю жизнь писал стихи (а стихи всегда автобиографичны), то это не могло не сказаться в прозе.

Я прозу не писал уже несколько лет и забыл, как это делается!

– Короткая память.

Да, тут память короткая… Стихи я еще помню, как ко мне приходили, – некоторые.

– А как, например?

Я, знаете ли, суеверен – боишься, что расскажешь, а «оно» больше не придет. Здесь всегда должно быть ощущение тайны – это производство штучное, где не бывает универсальных рецептов. И каждый раз – все внезапно. Порою ты очень долго ничего не пишешь. Потом вдруг так расписываешься, что не можешь остановиться; скажем, увидишь драный башмак и даже о нем напишешь. Когда не работаешь подолгу или работаешь «запоем» (что примерно одно и то же), – собою не руководишь. Я человек нерелигиозный и не могу сказать, что кто-то диктует мне сверху. Скорее это напоминает болезнь. У меня часто случаются сердечные приступы, когда сердце начинает стучать со страшной скоростью. Так вот, когда пишешь стихи – это будто у тебя сорвалось сердце, зачастил ритм. Хочешь – и не можешь остановиться. Как правило, когда пишешь так много, стихи выходят плохими. Когда мало – тоже: в них появляется вымученность; тут должно быть что-то среднее: и хочется писать, но и большого солода нет. Потому что при большом голоде хватаешь что ни попадя.

Однако все, что я тут говорю, годится только для меня самого. И еще я надеюсь, что каждое новое стихотворение я пишу чуть-чуть по-иному, потому что ничего нет в нашей работе страшнее повтора, как осознанного, так и неосознанного. Поэтам не следует походить на бывших красавиц, которые в старости носят те шляпки, что шли им в молодости. Каждой вещи, как сказал Екклезиаст, свое время.

– Что для вас метафора – мотор формы (как сказал один из асов метафоризма) или смерть поэтической естественности?

Видимо, с метафорой, как с рифмой. Хорошо было бы без нее обходиться, однако, как сказал Пастернак о простоте: «она всего нужнее людям, но сложное понятней им». (Он же писал об «объевшемся рифмами всезнайке»…) Тут кому что идет: одному усы, другому борода, третьему лысина. Плохо, когда поэта ведет специальное желание сказануть, но есть люди, которые не сказануть не могут: такова их органика.

Мы, дети XX века, отравлены метафорой, и даже у Пушкина мы прежде всего помним: «Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной…» Но если придет замечательный новый поэт, который будет писать просто и рифмовать «папа – мама», но это будет прекрасно, – то дай ему Бог.

– В 80-е годы у вас появилось много стихотворных эссе (жанр нераспространенный и мало кому дающийся). Лучшее из них – «Иннокентий Анненский», оно стоит литературоведческой статьи.

Пастернак, Маяковский, Ахматова

От стиха его шли и шалели,

От стиха его скрытно богатого.

Как прозаики – от «Шинели …

 

Зарывалась его интонация

В скуку жизни, ждала горделиво

И, сработавши, как детонация,

Их стихи доводила до взрыва.

 

 

…Может, был он почти что единственным,

Самобытным по самой природе,

Но расхищен и перезаимствован,

Слышен словно бы в их переводе.

 

В этих стихах вы очень точно ставите проблему Анненского, но не отвечаете на вопрос – почему он, такой самобытный, пришел к читателю лишь через продолжателей?

Возможно, и не стоило мне писать это стихотворение, если я тут до конца на вопрос не отвечаю… Но дело вот в чем. Всякий поэт, в глубоком смысле, популист.

– Популист при Боге!

Да. Поэт не должен писать так, чтобы было понятно только ему и его близким. Анненский, как Хлебников, нашел очень много нового. Но сами темы его были чрезвычайно камерные и узкие (при глубине и высоте духа). Несколько его стихотворений достойны стать хрестоматийными – «Среди миров, в мерцании светил…», «Петербург», «Старые эстонки», «То было на Валлен-Коски…». Я понимаю, что нельзя это вводить как термин, но есть в поэзии фактор обаяния. Видимо, манкость (можно сказать и так) Анненского была недостаточной для широкого читателя. Он слишком узкоинтимен.

Вообще же, мне сейчас трудно рассуждать о популярности в поэзии – в наши дни она близка к нулю. Или даже к минусу.

– Однако поэты не опускают руки и (на мой вкус, порою слишком сознательно и форсированно) пытаются завоевать публику сызнова. Так, нынче в язык «новой поэзии» прямо-таки хлынула непечатная прежде лексика, грубейший сленг, матерщина… Корни этой тенденции и ваше к ней эстетическое отношение?

У меня были две знакомые: одна пела матерные частушки, и это было прекрасно, все веселились, смеялись, а когда пела другая, почему-то становилось стыдно. Для первой это было естественно, а для второй – нет.

Перечитаешь любимых поэтов и понимаешь: если талантливо, то все хорошо, бездарно – все плохо!

– А кто у вас самые любимые поэты?

Первый любимый поэт был Некрасов. Любил я его лет до десяти, а потом горько разочаровался…

– А за что любил и почему разочаровался?

Любил за звучность и песенность, за грусть и тоску… А следующий любимый поэт был Маяковский – читал я в детстве и Светлова, и Асеева, но по-настоящему полюбил Маяковского.

Дальше. Лет в пятнадцать нашел я в одной библиотеке Есенина и всего выучил наизусть. После этого мне Некрасов разонравился навсегда. Помню, как в это время взял я у знакомых старый, дореволюционный том Некрасова и не просто понял, что это плохо, – мне самому физически стало плохо, как будто съел позавчерашнюю кашу. С тех пор, когда я читаю Некрасова, не хочется ни писать, ни жить.

Вообще, прочитав хорошую прозу или стихи, думаешь: и ты тоже чего-то в этой жизни стоишь, раз тебе это нравится, – а когда читаешь нечто посредственное, думаешь: все в мире плохо, и небо не такое, и деревья не так растут. Есенин дает ощущение новизны – после его стихов по-другому дышишь, по-другому заходит солнце и светит луна.

Все поэты, кого я потом любил, – например, Пастернак и Ахматова, – открывали мне нечто новое не только в духовном, но и в биологическом смысле. Хотя я становился старше, каждый новый поэт как бы омолаживал меня. Так было и с Цветаевой – когда я прочел «Поэму конца», она меня потрясла. Пусть тема в ней «вечная», но форма совершенно новая, небывалая. Тут учись и учись!

Вообще, русская поэзия так богата, что на ее освоение жизни не хватит. И хотя я уже стар – чувствую, что мне предстоят большие открытия. Так, совсем недавно я понял Фета, которого в школе терпеть не мог, а десятью годами раньше полюбил Державина.

– А вам что-нибудь дала школа в смысле понимания стихов?

Нет. Школьные учебники пишут обычно люди, к стихам глухие.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1992

Цитировать

Корнилов, В. «…Который шел не в ногу». Беседу вела Т. Бек / В. Корнилов, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 1992 - №1. - C. 324-348
Копировать