№4, 1991/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Когда началось литературное сегодня? (К спорам о шестидесятничестве и о «Новом мире» времен Твардовского)

О литературных и общественных спорах 60-х годов, о духовном явлении, которое уже вошло в обычай называть шестидесятничеством, пишут и спорят в последнее время очень много.

С. Чупринин в статье «Непрошедшее время» («Вопросы литературы», 1989, N 12) справедливо усматривает значение оттепели в том, что она «размыла насаждавшийся десятилетиями миф о духовной монолитности, об идеологической, мировоззренческой однородности советского общества и советской литературы». Но другое важнейшее положение его статьи – о «вразумляющей, просвещающей» по преимуществу функции литературы и искусства 50 – 60-х годов – при всей его кажущейся очевидности я бы хотел оспорить. Оспорить, основываясь на эстетике «Нового мира» Твардовского, который С. Чупринин, надо полагать, прежде всего имеет в виду.

Еще в N 4 «Вопросов литературы» за 1988 год появилась статья С. Чупринина»Позиция» – о критике в старом «Новом мире». И вот примечательное совпадение: о том же журнале и под тем же названием «Позиция», да к тому же почти одновременно («В мире книг», 1988, N 3), вышла статья В. Воздвиженского. Работы вдумчивые, серьезные. Но подумаем вот о чем: не свидетельствует ли выбор одного и того же заголовка двумя независимыми друг от друга авторами о том, что он слишком уж лежит на поверхности?

И не означает ли это в свою очередь, что над изучением данной проблемы тяготеет некий шаблон?

Несколько лет назад В. Перцовский обратил внимание на то, что в нашей текущей критике понятие художественной идеи вытеснено понятием авторской позиции, и очень точно сформулировал существо этой подмены: «В самом деле, главные достоинства идеи – глубина, правда, самобытность; термин ориентирует на открытие нового, на познание, свершающееся в результате творческого акта. Достоинства же «позиции», как теперь обычно понимают это слово, – ясность, четкость, правильность, ориентирующие на соответствие тому, что известно заранее, что уже прежде вошло в сознание людей, что предшествует акту художественного творчества». Мне кажется, это вполне справедливо и по отношению к идеям критики и публицистики. Присущий слову «позиция» оттенок неподвижности, неизменности заставил С. Чупринина сделать кое-какие оговорки, констатировать, например, «не только последовательность, но и ступенчатость в движении «Нового мира». Но в чем именно состояла эта ступенчатость – осталось за пределами статьи. И главное: работа С. Чупринина написана по большей части о принятых в журнале установках, о характерных для него «за» и «против», то есть именно о позицииновомировской критики, а не о существе вдохновлявшей ее заглавной идеи.

Что же это за идея?

Думаю, в мировоззренческом плане она при всех необходимых сегодня поправках может быть сформулирована теми же словами, что и «общая идея» творчества Добролюбова: «идея свободной, суверенной (иначе говоря, демократической) личности в демократически организованном обществе», как определил ее Ю. Буртин. И здесь не обойтись без обращения к его статье «Вам, из другого поколенья…» («Октябрь», 1987, N 8). Статье, где впервые в нашей печати был поставлен вопрос об оппозиционности «Нового мира» Твардовского и, что по-своему не менее важно, впервые было сказано о двух качественно различных периодах его существования: ведущий журнал демократического обновления советского общества до 1964 года, он после 1964 года объективно выступает как «главный орган демократической оппозиции».

Ю. Буртин связывает превращение демократического движения в оппозиционное с репрессиями, развернутыми против него после смещения Хрущева. Но ведь для того, чтобы любое идейное движение превратилось в оппозиционное, одной его гонимости мало. У общественной мысли есть своя внутренняя логика развития, и вне этой объективной логики факт появления оппозиционности (как и факт ее отсутствия) просто не поддается объяснению.

Во время хрущевской оттепели, пишет Ю. Буртин, «политической оппозиции в стране не было, поскольку для нее не было и почвы: возможность открытого самовыражения практически для каждого течения мысли, способного рассчитывать на сколько-нибудь широкую общественную поддержку, по сути дела, исключала вероятность ее появления». Да и сами разговоры об оппозиционности «Нового мира» возникли, по свидетельству критика, «не ранее 1965 – 1966 годов, хотя его эстетическая и общественно-политическая линия и лидирующее положение в литературе вполне определились еще лет за пять до этого» (то есть в 1960 – 1961 годы; запомним эти даты – к ним мы еще вернемся).

А. Латынина в статье «Колокольный звон – не молитва» («Новый мир», 1988, N 8), на мой взгляд, справедливо обратила внимание на одно из узких мест в рассуждениях Ю. Буртина: действительно, трудно говорить о возможностях открытого самовыражения в хрущевские годы для Пастернака или Гроссмана, да и непрерывные цензурные мытарства того же «Нового мира» что-нибудь да значат. «По-видимому, – замечает А. Латынина, – на право «открытого самовыражения» могли рассчитывать все те, кто прозрел на волне XX съезда, и ровно настолько, насколько это позволили. То есть те, кто оказался в авангарде партийной линии. Когда партийная линия отклонилась вправо, авангард остался на месте и оказался в оппозиции».

Очевидно, однако: уточняя Ю. Буртина, само возникновение оппозиции А. Латынина тем не менее объясняет так же, как и он, – исключительно внешними причинами.

При этом оба критика правы в том, что политической оппозиции в нашей стране до середины 60-х годов не было. Но только не по той причине, на которую указывает Ю. Буртин, а совсем по другой. Почти названной, кстати, им самим. Вот как он оценивает заявившие о себе после XX съезда различные течения общественной мысли: «Это формирующееся демократическое многоголосие, по сути дела, означало, что общество, до тех пор как бы поглощенное государством, передавшее ему свои функции, заново обретало свой духовный суверенитет, возвращалось к полнокровной жизни».

В этом все дело. Для того чтобы в обществе могла возникнуть политическая оппозиция, сначала должна была произойти эмансипация общества от государства. Под знаком этого фундаментального процесса и формировалась идейно-эстетическая концепция «Нового мира». И первым об этом сказал А. Стреляный – в вызвавшей бурную полемику статье «Районные будни». К тридцатилетию выхода в свет» («Новый мир», 1986, N 12). Разговор о статье Ю. Буртина будет, на мой взгляд, просто невозможен вне контекста этой работы, написанной, по сути дела, именно о «Новом мире», а не только о В. Овечкине или о нашем деревенском очерке в целом. Именно с деревенского очерка 50-х годов, и прежде всего с очерков Овечкина, начался «Новый мир» Твардовского как самобытное явление.

И здесь возникает парадокс, который до сих пор не был предметом серьезного анализа. Новомировская критика всегда отстаивала изображение сущего, а не должного, с презрением отвергала любое дозирование правды и уравновешивание «отрицательного»»положительным». Но вот А. Стреляный на множестве примеров из очерков Овечкина со всей убедительностью продемонстрировал: «Чем прискорбнее явление или история, которыми наполнены районные будни, тем благополучнее, красивее, сказочнее концы». И задал закономерный вопрос: «Зачем и почему одновременно с реалистической, критической книгой о «бурном администрировании» … он писал другую – утопическую, фантастическую книгу о перестройке?»

Что тут, однако, началось! При том, что статья А. Стреляного написана на редкость ясно и внятно, адекватное ее прочтение оказалось на поверку непосильной задачей для иных литераторов, казалось бы, вполне расположенных к автору1. А. Егоров («Литературная газета», 21 января 1987 года; «Литературное обозрение», 1987, N 10) счел, что в справедливой заботе о жизненной правде А. Стреляный «отыгрался» на зачинателе гневной деревенской публицистики, не вникнув в его тяжкие обстоятельства». По А. Егорову получается, что Овечкин оказался заподозренным в приспособленчестве: раз писал вещь сбалансированную, в расчете на издателя, значит…

Но А. Стреляный именно и исходит из заведомой невозможности подобного подозрения. Будь овечкинские»счастливые концы» просто данью цензуре, они вообще не представляли бы проблемы. Но А. Стреляный – именно исходит, а у А. Егорова весь разговор на том и заканчивается, хотя что толку говорить, – как это делает А. Егоров, – о трагизме личности и судьбы Овечкина, даже не пытаясь выяснить, в чем же этот трагизм состоит, более того, на реальную попытку такого рода реагируя сакраментальным возгласом: «ни-зя!» 2

Смелость Овечкина несомненна, но она существовала в совершенно определенной системе идейно-эстетических координат. Эту систему А. Стреляный и восстанавливает, давая овечкинскому парадоксу простое и убедительное объяснение, которое упорно не желают расслышать его оппоненты, – а в нем главная суть статьи.

Все дело, доказывает А. Стреляный, в том, что «Районные будни» – «это не только сказка, но и под-сказка: делайте так, как у меня написано, как мой Мартынов, как превзошедший его умом и силой посланец Москвы Долгушин! Делайте, и все будет хорошо… подражайте, следуйте примеру». Расхождение с новомировской эстетикой оказывается, таким образом, следствием еще одного, более глубинного, противоречия принципам журнала – противоречия с установкой на самостояние личности, с неприятием литературных и внелитературных «образцов для подражания», над которыми критики «Нового мира» не упускали случая поиздеваться.

Как овечкинский Мартынов постоянно пишет докладные и письма о всяческих бедах и непорядках, так и сам Овечкин писал не просто книгу, но еще и деловую записку, даже памятку для сельских коммунистов, председателей колхозов, районных руководителей. А какая

же памятка без указаний и наставлений, без примеров, которым следует подражать? И кому она нужна, покоящаяся в писательском столе? Ведь ее назначение, напоминает А. Стреляный, – подсказывать: «Смотрите: раз это делают в книге, раз это напечатано, значит, точно так можете действовать и вы…» Здесь дело даже не столько в эпохе (и тем более не в подстраивании под издателя), сколько в логике жанра. Когда бы литература социально-дидактического посыла ни возникала, в ней непременно будут утопические ситуации в поучение читателю, – примером тому хотя бы пьеса А. Гельмана»Премия», написанная совсем уже не в овечкинские времена.

Таковы уж требования социалистического реализма: произведение искусства должно подменять собой реальность, творить «ее второй, улучшенный и прикрашенный вариант» (В. Лакшин – «Новый мир», 1966, N 8) – и тем самым указывать ей путь в лучшее будущее. Не всегда этот утопизм означает уход от правды жизни; он может быть сопряжен и с исканием правды, с пафосом правды, как у того же Овечкина. Но, как и само искусство, превращенное в средство, в инструмент социальной дидактики, правда даже в овечкинском варианте соцреализма несамоценна. «…Показывая правду, указывать путь вперед, помогать советским людям в их борьбе» – так определял задачу литературы Ф. Абрамов – еще не прозаик, а критик и литературовед – в 1954 году, как раз в пору, когда на журнальных страницах и в общественном сознании доминировали Овечкин и очеркисты его школы. Эта установка – учить жизнь и людей, давать указания – объединяет их произведения со столь чуждой им литературой «лакировщиков» и составляет глубинную основу всякого соцреализма, а приукрашивание действительности в его классической форме – всего лишь предельный частный случай. В статье «Подспудный спор» («Родина», 1989, N 3) А. Стреляный, продолжая начатые в работе об Овечкине размышления, писал: «…если пресса не свободна по-настоящему, то, при всей своей остроте и обличительном задоре, она все равно будет отражать, точнее – создавать на своих страницах несуществующую жизнь Эта жизнь не обязательно парадная, она может быть очень даже напряженной и все-таки… выдуманной, подогнанной под желания и понятия новых сценаристов». И тем важнее основанный на горьком опыте автора «Районных будней», на опыте, показавшем бесплодность эстетики «положительных примеров», финальный вывод А. Стреляного в статье об Овечкине: «…на писательские уступки действительность никогда не откликается».

По другому пути, совсем не похожему на овечкинский, пошел Ефим Дорош. Создатель «Деревенского дневника», пишет А. Стреляный, «не рассчитывал, что от его писаний что-то сразу ощутимо изменится, не требовал принятия мер», он понял, что «обращение к служащим, как бы высоко они ни стояли, мало что дает, наше дело – обращаться к массе, рядовому читателю, поскольку в конце концов только массой, уровнем ее культуры и остротой боли все решается».

Это был определивший формирование современного сознания отказ от утопизма и просветительских иллюзий, – такова, по существу, важнейшая мысль статьи А. Стреляного (справедливо высоко оцененная Г. Белой в «Литературном обозрении», 1987, N 5). Пожалуй, нельзя лучше уловить «нерв» противостояния двух подходов к действительности, обозначившихся соответственно в «Районных буднях» и «Деревенском дневнике», чем это сделал А. Стреляный, припомнив горькую реплику Овечкина: «Пишешь-пишешь – и хотя бы на градус Земля сдвинулась!..» – и ответив на нее озорной своей, столь близкой по духу Ефиму Дорошу: «А и то сказать: как болтало бы ее, как трясло и швыряло бы туда-сюда, если бы она могла сдвигаться от наших писаний!»

С другой стороны, подход Дороша означал, что в общественном сознании произошла та самая эмансипация общества от государства, без которой политическая оппозиция (не в аппаратно-придворном смысле) и диссидентство, какую бы мировоззренческую окраску они ни носили, попросту не могли появиться. Принцип опоры на «кадры», на человека как социальную функцию сменился опорой на частного, суверенного индивида, на отдельных людей из «массы» – то есть принципом новомировским.

Это уже не просто различия между двумя творческими индивидуальностями. Действительно: для одного публициста ключ к решению всех проблем – в руководстве, и потому он никогда не уйдет слишком далеко от своего Мартынова, утверждавшего: «Когда хорошо с партийным руководством, тогда все в жизни налаживается правильно…» Другой же рассчитывает не на руководителей разного ранга, а на руководимых, – и такой взгляд уже ничем принципиально не отделен от саркастического высказывания Ю. Карабчиевского: «…если бы финский фермер или эфэргэшный предприниматель обнаружил, что наличие партбюро хоть на долю процента повышает производительность или как-нибудь там еще улучшает жизнь, он бы, в безоглядной погоне за прибылью, непременно эту русскую штуку завел. Но нет, не заводит…»

Столь фундаментальное расхождение между двумя виднейшими очеркистами «Нового мира» должно быть объяснено. Ведь не так-то прост и наивен был Валентин Овечкин, выставивший на всеобщее обозрение и тип Борзова, и универсальный для нашей экономики механизм насильственного перераспределения всего и вся, механизм уравниловки – пресловутый «общий котел»! И никак нельзя сказать, чтобы автор «Районных будней» меньше любил рядовых деревенских людей и меньше сострадал их бедам, чем Ефим Дорош…

Мне кажется, А. Стреляный нашел отгадку: Овечкин хотел верить в то, во что верил. Он хотел верить в колхоз, в политику партии, в его сознании и мысли не могло возникнуть, что колхозы для того-то и введены, чтобы сподручнее было изымать общественный продукт у тех, кто его создает, то есть проделывать ту самую операцию, которую Овечкин же и изобразил с гневом и болью как противную существу колхозного строя. Он хотел верить в то, что общество должно делиться на ведущих и ведомых, и в то, что объективная социальная функция первых в самом деле заключается в том, чтобы вторым было хорошо. Отсюда и овечкинские советы властям. Жажда веры сковывала мысль публициста, и он, по словам А. Стреляного, не искажал действительность, а щадил ее, «боялся разворошить ее до дна, ведь тогда и у него самого могла бы пошатнуться вера, а без веры – как же?»

Подобный тип сознания, в высшей степени характерный для людей прогрессивного общественного умонастроения в 50-е годы, на бурном сломе времени, – тип сознания, которое еще не обрело своего отдельного, действительно независимого мировоззрения, а потому новые, передовые взгляды накладываются в нем на старую идейную основу, – далее будет именоваться овечкннским. И центральным пунктом такого сознания является перевернутая система приоритетов, где на первое место невольно ставится не «идея», а «позиция», не отыскание истины, не знание реального положения вещей, а соответствие существующим представлениям, – точно так же, как и в сознании «доовечкинском». Отражение действительности оказывается важнее самой действительности – и потому истину становится возможным приносить в жертву в тех или иных целях.

То обстоятельство, что в недавней нашей истории и по сию пору разного рода приношения истины на алтарь практического действия – когда по мировоззренческой ограниченности, когда из политиканства, а когда и из действительно необоримой необходимости – совершались и совершаются постоянно, не могло не произвести разрушений в нравственном сознании, не отозваться в нем ощущением бессилия и унижения. В одной из своих последних статей («Вопросы литературы», 1989, N 6) Р. Орлова вспоминает старый анекдот, который, пожалуй, лучше всего передает тоскливую безысходность абсурда, веющую от этой ситуации. Некий учитель, реакционер, внушал детям, что дважды два равно девяти. Его сменил либерал, который хотел постепенно подготовить учеников к восприятию истины и потому стал учить их, что дважды два – семь. Когда же один мальчик осмелился сказать, что дважды два все-таки четыре, ответом ему стал общий укор: ты что, хочешь, чтобы дважды два опять стало девять? Так вот, рассказав этот анекдот, Р. Орлова делает замечательное признание: «В 1956 году я была среди тех, кто радовался возможности сказать, что дважды два – семь».

Вряд ли может быть более суровый приговор изжитой человеком эпохе его сознания.

Но приговор этот вынесен уже на известном временном удалении. А в самый момент исторического сдвига, когда если не все, то многое переворотилось и, по сути, еще не начинало укладываться, овечкинский тип сознания при всей его противоестественной межеумочности (дважды два не девять и не четыре, но семь) был по-своему совершенно естествен. Ведь он требует лишь минимальной ломки мировоззрения, сохраняет его основы незыблемыми; декларируя приверженность революционно-демократической традиции (о других традициях пока, понятно, речи нет) – чуждается, например, добролюбовской системности мышления, трудного умения видеть в дурных сторонах действительности «не «недостатки», более или менее изолированные и поправимые, но органические, взаимосвязанные и неотъемлемые свойства» (Ю. Буртин), некую систему. Социальная критика овечкинского типа выступала с обличением «перегибов», «извращений», «явлений глубоко чуждых» и т. д.; по словам И. Золотусского, «то была критика «отклонений» и борьба с «отклонениями», понимаемая именно как борьба, служба, – нужно было очистить идею от налипших на нее полипов, выправить линию».

Не удивительно поэтому, что сплошь и рядом «овечкинцы» цитируют то же самое, что и ревнители старой ортодоксии, ссылаются на те же самые основополагающие принципы и авторитеты. И если столпы официоза, случается, по глупости обвиняют «овечкинцев» в покушении на устои, то те в свою очередь отвечают этим же самым упреком. Овечкинское течение – это попытка реформы общества без смены языка, это критика системы в ее пределах и, более того, в ее интересах, с ее точки зрения.

Действительно: ведь если верить, что первооснова системы – здоровая и все «негативные явления» – относительно случайны и поверхностны, то все социальные преобразования вольно или невольно превращаются в защиту существующих структур. И в самом деле, «овечкинцы» не предлагают обществу никаких иных способов вывести его из критического состояния, кроме обращения к той структуре, к той социальной иерархии, которая сама же к этому состоянию привела (отсюда и принцип дозволения:«раз это напечатано…»). И соответственно, наоборот: возможность общественной самодеятельности вне этой иерархии не принимается во внимание, считается заведомо незаконной.

Овечкинское сознание, таким образом, ориентируется не на демократизацию общества (которая предполагает перераспределение власти и создание новых, независимых структур управления и информации), а на либерализацию, то есть на сохранение основ системы в смягченном варианте.

Общественные и духовные процессы, развернувшиеся в нашей стране в 1956 году, в эпоху овечкинского, либерального сознания, не могли начаться без толчка извне (то есть сверху); таким решающим толчком и стал XX съезд. Но история не повторяется.

Вот почему с таким недоверием – безошибочно чувствуя призвук фальши – отнеслись многие к разговорам о новом пробуждении общества, ведущем отсчет от толчка 1985 года. Вот почему столь далеки от действительности представления или мечтания о единстве общества и реформаторской власти, о нашем возвращении к тому, чем мы начали в 1956 году или хотя бы чем кончили в середине 60-х. В скептицизме тех, кто помнит о накопленном опыте, о том, что не сегодня мы как свободные люди и как граждане родились, куда больше «новомировства», чем у восторженных прогрессистов, как раз прошлую работу освободительной мысли и забывающих. И если уже в наши дни предпринимаются попытки сдержать критический анализ ограниченности овечкинского типа сознания, то трудно расценить это иначе чем насилие над самой историей.

Конечно, и в 85-м перестройку начали сверху, и она тоже пока в основном не демократизация, а либерализация (так сказать, «послабление вышло»), опять-таки оттепель, сопровождаемая к тому же и новыми заморозками на весьма, увы, к ним предрасположенной отечественной почве. Но интеллигенция-то, первый субъект общественного самосознания, давно уже ходит на своих ногах и ушла далеко вперед, да и другие социальные слои, пожалуй, чему-то научились. Недаром ведь Ю. Карабчиевскийв яркой своей статье «В поисках уничтоженного времени» («Искусство кино», 1989, N 4), слегка иронизируя над героями сегодняшнего дня – публицистами, пишет, что они «в умных статьях и блистательных очерках доказывают справедливость тех нескольких истин, которые вот уже двадцать лет очевидны любому интеллигенту в России»!

Двадцать лет, заметим, – а статья написана в 1987 году.

  1. Не говоря уже о таких откликах на статью А. Стреляного, как выступления М. Колосова («Литературная Россия», 30 октября 1987 года; «Дон», 1988, N 5), переполненные грубыми политическими нападками и обвинениями в намерениях «принизить роль Овечкина», «извратить, оболгать и втоптать в грязь» и т. д.[]
  2. Даже такой замечательный публицист, как Ю. Черниченко («Новый мир», 1989, N 9), при всем своем желании понять товарища по перу, усмотрел в статье А. Стреляного неблагородные упреки Овечкину. К тому же Ю. Черниченко уверяет, что «вопреки прогнозу» А. Стреляного «Районные будни» принесли-таки Твардовскому неприятности – он был снят с поста главного редактора «Нового мира». Между тем снят был Твардовский в 1954 году совсем не за «Районные будни» (официально одобренные и перепечатанные «Правдой»), а за публикацию в разделе критики статей В. Померанцева, М. Щеглова, М. Лифшица и Ф. Абрамова.

    Приходится только сожалеть, что Ю. Черниченко решил защитить автора «Районных будней» от А. Стреляного, – не в защите нуждается Овечкин, а в понимании. И это Ю. Черниченко, сам не так давно подвергшийся сходным нападкам (по иронии судьбы, со стороны того же А Егорова) за то, что в очерке об А. Аграновском не стал обходить острый угол! Обидно и горько[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 1991

Цитировать

Спивак, П. Когда началось литературное сегодня? (К спорам о шестидесятничестве и о «Новом мире» времен Твардовского) / П. Спивак // Вопросы литературы. - 1991 - №4. - C. 3-35
Копировать