№6, 2008/Филология в лицах

«Как собеседника на пир…». Эдуард Бабаев: судьба филолога

Работа выполнена при поддержке РГНФ (грант N 06 – 04 – 0060а).

 

У Осипа Мандельштама есть замечательное определение филологии – как университетского семинара, «где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада». Эти слова Э. Бабаев с явным удовольствием приводит в одной своей поздней – сугубо академической – статье. Действительно, в той области гуманитарного знания, которой посвятил свою жизнь Эдуард Григорьевич, не меньшую роль, чем ученые прения, играют заглядывающие в окно ветви деревьев. Природа здесь не отделима ни от истории, ни от литературы. Вот почему «пяти человекам» студентов (или сколько их там наберется) необходимо знать, что 12 марта 1801 года, то есть наутро после убийства императора Павла, «вышло солнце, с моря подуло весенним ветром», а день коронации нового молодого царя в сентябре того же года «выдался на удивление солнечным и ярким»1. Оратор, сообщающий аудитории эти полезные сведения, не только «владеет сюжетом». Он знает, что поэт в России больше, чем поэт. Но и ученый в России, толкующий о поэте, может быть, больше, чем ученый. Особенно если он соединяет в себе две эти ипостаси.

Э. Бабаеву выпал завидный жребий. Его упомянутая выше статья называется «Мандельштам как текстологическая проблема». Речь в ней идет только о текстологии. Автор строго держится в научных рамках и не позволяет себе никаких лирических отступлений. Между тем об указанном предмете у него имелись собственные воспоминания – причем очень личного свойства.

…Летом 1942 года в Ташкенте пятнадцатилетний Эдик Бабаев и местный университетский профессор с достоинством беседуют о Пушкине и Данте. Собеседники располагаются на скамейке университетского сада (чьи деревья, надо полагать, «заглядывают в окно»). В кармане одного из беседующих, а именно у Бабаева, обычная школьная тетрадь с тщательно переписанным «Разговором о Данте», который еще очень и очень нескоро станет достоянием широкой российской публики. Высокий диалог прерывает облава, иначе говоря – рутинная проверка документов: за отсутствием таковых младший из беседующих препровождается в кутузку. Естественно, «вплоть до выяснения» конфискуется упомянутая тетрадь.

Нет, в мандельштамовском «Разговоре о Данте» не было ничего крамольного, ничего такого, что могло бы, положим, вызвать подозрение государства, и без того изнемогающего в неравной борьбе. Но это был самиздат (термин еще не существовал, но смысл его был понятен). Сажали и не за такое, тем паче – в военное время. И лишь благодушие юного лейтенанта, принявшего содержание тетрадки за «умное» школьное сочинение («»Внеклассное», – ответил я уклончиво»), избавило обладателя рукописи от возможных последствий.

Как видим, интерес к текстологии пробудился у Эдуарда Григорьевича Бабаева довольно рано.

В другую, обретенную им на Новый 1943 год тетрадь оливкового цвета Надежда Яковлевна Мандельштам (она вела литературный кружок в Ташкентском доме пионеров и преподавала английский) собственноручно вписывает ненапечатанные стихи своего бесследно сгинувшего в лагерях мужа. Ее уверенный почерк сменяется еще не устоявшимся почерком школьника («Фаэтонщик», все Воронежские тетради и т.д.). Десятилетия спустя эти листки (так называемый Ташкентский список) станут одним из самых авторитетных в мандельштамоведении источников. Погребенная в недрах стенного родительского шкафа тетрадь каким-то чудом уцелеет в ташкентском землетрясении 1966 года (ее подберут среди развалин), чтобы еще через несколько лет вернуться к владельцу. «Я привезла тебе большую тетрадь с детскими твоими стихами», – радостно сообщит Эдуарду Григорьевичу восьмилетняя дочь Лиза. И на недоуменный вопрос отца, что же именно там написано на первой странице, безмятежно произнесет: «Мы с тобой на кухне посидим…»

В «академической» текстологии подобное встречается крайне редко.

Впрочем, во всех этих перекличках и совпадениях наличествует своя система. Ибо судьба как бы уготовила Бабаеву такую участь – с младых ногтей быть хранителем текста. Причем не только допечатного, но и того, который давно составляет основной корпус отечественной классики.

Его отец и мать – родом из Нагорного Карабаха, из города Шуша, о котором тот же Мандельштам скажет:

Так, в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

 

О каких страхах толкует автор стихов об Армении? Не о той ли метафизической тревоге, которая во все времена сопровождает поэтов?

Но вернемся в военный Ташкент, где случались страхи и совершенно земные.

«Среди всех тревог и ужасов, которые окружали Надежду Яковлевну, – пишет Бабаев в своих воспоминаниях, – самой большой тревогой был «рукописный чемодан» под тахтой у двери. В нем хранилось все, что можно было унести с собой в эвакуацию, в скитания. Самая мысль о возможности исчезновения этого чемодана приводила ее в отчаяние». Вдова Мандельштама страшилась, что, если неотложка увезет ее в больницу (а болела она довольно часто), рукописи исчезнут. Она звонила Бабаеву, и просьбы ее «всегда были так пронзительны и неотразимы»2, что он немедленно отправлялся к ней на Жуковскую и уносил доверенную ему текстологию к себе домой. Подросток, с «рукописным чемоданом» бредущий по ночным переулкам Ташкента, где отнюдь не экзотическая встреча с грабителем весьма вероятна, – без этого «архивного юноши» новейших времен история той литературы, которую он впоследствии будет преподавать, была бы неполной33.

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Между тех «всеблагих», собеседником которых окажется Бабаев, главное место занимает Анна Андреевна Ахматова. В жилище, где она обитала, в дом N 54 все по той же улице Жуковской, он будет являться неоднократно – обычно на пару со своим неизменным (как выяснилось, навсегда) другом Валентином Берестовым, который позднее сподобится стать известным детским писателем. За неразлучность друзей прозвали Аяксами, за природную веселость характеров – Бимом и Бомом. Прилежный переписчик «Поэмы без героя» – того ее ташкентского варианта, который, по его мнению, был лучше последующих авторских версий, – Эдуард Григорьевич позднее заметит: «Не могу утверждать, что тогда мне была ясна сама поэма. Но ветер, шевеливший листочки плюща за окном, казался мне ветром истории» (с. 8). Разумеется, шевелимые ветром листочки – того же происхождения, что и ветки деревьев университетского сада, заглядывающие в окно. Ветер истории имеет обыкновение шевелить именно их.

Армянский мальчик, генетически связанный с древней культурой и безоглядно влюбленный в российскую словесность, он мужает под звездами Средней Азии, на дальней окраине империи. И самая страшная из войн сводит его с теми, кого при иных условиях и обстоятельствах он никогда бы не смог увидеть, а тем паче войти в этот «назначенный круг».

Итак, школьник, которого все окружающие именуют не иначе как Эдик (что удивительно для его факультетских коллег, запомнивших поздний, «профессорский», облик), усердно переписывает вовсе не школьные (вернее, еще не успевшие стать таковыми) стихотворения. Кроме того, он избран самой знаменитой ташкентской жительницей в качестве провожатого («может быть, и потому, что я не донимал ее литературными разговорами») – Ахматова плохо ориентировалась в городском пространстве. Он многое запомнит из тех ташкентских прогулок и встреч (в частности, беседу Ахматовой с попавшимся на пути почтительно-вальяжным А. Н. Толстым,

 

3 В

«странную», неотмирную Ксению Некрасову, сильно продвинутого, как сейчас бы выразились, Мура, сына Марины Цветаевой4, и т.д.). Да, у него окажется отличная память – и когда через много лет Ахматова посетует на безвозвратную утрату не записанного вовремя «De profundis…», Бабаев скромно прочтет указанное стихотворение вслух. (Нет сомнений, что он бы запомнил и «Реквием», если бы был посвящен.)

Конечно, Бабаеву повезло. В том смысле, что человек, с юных лет оказавшийся в подобной компании, был обречен. Он был бы обречен на служение музам (среди них Клио, которую он называл музой Ахматовой, играла не последнюю роль) даже в том случае, если бы его миновала высокая страсть «для звуков жизни не щадить». Но он был настигнут именно этой страстью. И потому почти как должное принимал фантастические повороты своей судьбы.

Он познакомился с Ахматовой совершенно случайно – его попросили отнести ей авторские экземпляры только что вышедшей книжки. В знакомстве с Надеждой Яковлевной элемент случайности, хотя и в меньшей степени, но тоже имеет место: она, как сказано, вела литкружок. С едущим в Москву Бабаевым она передает письмо для И. Эренбурга: волей-неволей приходится посетить мэтра. Одетого в шинель и обутого в сапоги посланца автор «Падения Парижа» приглашает к себе в кабинет. Не предлагая, впрочем, раздеться. Исполнив поручение, Бабаев читает свои стихи:

Где бы я тогда ни пропадал,

Эшелон тянулся над рекою,

Я не думал о себе, я спал,

Навалившись на кулак щекою.

 

«Пойдите, снимите шинель!» – говорит Эренбург (с. 121). Талант – это тоже поручение.

 

«ГВАРДИЯ РОПТАЛА»

Обретавшийся в Ташкенте К. Чуковский (которому школьная учительница Бабаева показала переводы из Роберта Бернса и Эдгара По, выполненные прилежным учеником) наказывает Бабаеву передать в Москве В. Шкловскому фотокопию репинского портрета Виктора Борисовича из «Чукоккалы». Отважный провинциал не упускает возможности посетить одного из отцов-основателей формальной школы (которая, кстати, уже давно не в чести). Знаменитость тоже не прочь послушать стихи ташкентского гостя. (Что кроме подобной «визитки» может предъявить он при первом знакомстве?) Уходя, Бабаев сталкивается на пороге с вошедшей с мороза девушкой, несущей коньки. «Шаркните ножкой!» – говорит Виктор Борисович, представляя Бабаеву дочь.

Но, судя по всему, сам Шкловский производит на посетителя куда большее впечатление, нежели его домашние. Особенно его стиль, его «фирменная» манера письма. Я разумею те самые короткие, вынесенные в отдельный абзац предложения, которые Даниил Гранин – в терминах физики – именует квантами («квантовый стиль»), полагая, что подобные «спотыкания» отражают «барьерный бег» авторской мысли. Это «рубленое письмо» характерно и для позднего Шкловского – в частности, для его «Энергии заблуждения», где он упомянет своего давнего посетителя:

«Здесь есть книга, изданная к 100-летию со дня выхода романа «Анна Каренина».

Это книга Э. Бабаева «Роман и время» <…>

Книга хорошая. Ссылок много, убежден, что все они проверены…»

Тут, конечно, можно уловить и некоторую скрытую иронию. Шкловский не был большим любителем цитирования («Мы ходим, как слепые, все время трогая стену цитаты…»), он предпочитал, так сказать, свободное парение эссеистской, не «строго литературоведческой» мысли. Бабаев, напротив, и в своих научных трудах, и в университетском курсе любил опереться на чужое – художественно или идейно авторитетное – слово. Цитаты у него, как правило, столь уместны, что становятся частью авторской речи. Они здесь вовсе не «стена», а, скорее, естественные точки опоры, путевые огни, по которым движется мысль. И вывод оказывается таким, что его, в свою очередь, хочется цитировать.

В. стилистическом отношении Бабаев порой следует за Шкловским.

Возьмем наугад из бабаевских воспоминаний:

«Обычно с утра директор (Музея Л. Н. Толстого. – И. В.) читал газеты.

За чистым столом в своем уютном кабинете он читал «Правду».

Как тот швейцар у Толстого, который за стеклянными дверями читал газету «для назидания окружающим».

Чтение захватывало его целиком.

Он вздыхал, качал головой, иногда слышались какие-то восклицания. Захожу я однажды к нему в кабинет, а он весь в какой-то тревоге.

– Что случилось? – спрашиваю я.

– В мире неспокойно! – завопил он с такой искренностью, что я даже удивился.

Это был настоящий, может быть, лучший из читателей «Правды»» (с. 227).

Подобное членение текста характерно и для университетских лекций Бабаева.

«У Александра I был еще один источник «сильнейшей грусти» – Михайловский замок, где жил и умер его отец – Государь император Павел I.

«Государь император Павел Петрович скончался скоропостижно апоплексическим ударом в ночь с 11 на 12-е число», – объявил Александр I.

Но он знал, что это неправда.

Павел I был убит заговорщиками в ночь с 11 на 12 марта 1801 года в Михайловском замке. Он строил эту крепость как надежное убежище, а она оказалась для него западней.

Когда составился среди придворных и в гвардии заговор против Павла I, все были недовольны его правлением. Дружба с Наполеоном и обсуждение плана совместной экспедиции в Индию с целью освободить ее от власти Англии вызывали озабоченность в России и в Европе.

Гвардия роптала».

Абзац задает ритм этой «ораторской» прозе – не столь жесткий, как у Шкловского, не столь рационально-напряженный, более пластичный. «Межабзацная» пауза здесь напоминает мхатовскую: она исполнена смысла.

У Бабаева фраза играет роль стихотворной строфы – отдельной, но при этом сохраняющей лирическую связь с целым.

«В ночь на 12 марта Александр не ложился спать.

В час ночи в покои Александра вошел фон Пален и сказал, что все кончено. Александр закрыл платком лицо и заплакал.

«Довольно ребячиться, – сказал фон Пален по-французски, – ступайте царствовать!»»

Можно представить, как впечатляюще это звучало с кафедры. Недаром все слушатели. Эдуарда Григорьевича сходятся на том, что ему был присущ истинный артистизм.

Вернемся, однако, к зиме 1946 года, когда восемнадцатилетний Бабаев впервые посещает столицу.

 

НЕЗАБЫВАЕМЫЙ 1946-й: С ЯНВАРЯ ПО АВГУСТ

Зачем, собственно, он приехал в Москву?

Ахматова советовала ему поступить в университет. Чуковский – записаться в хорошую и большую библиотеку. В университетскую – ташкентскую – библиотеку он записался; с самим же университетом – пока не сложилось. Окончив школу для детей офицеров Туркестанского военного округа, Бабаев вместе с другими выпускниками был «передан» в военизированный институт инженеров железнодорожного транспорта. Несмотря на несомненные преимущества, которые сулила эта профессия, новоиспеченный студент тосковал. Это было «странное чувство ностальгии по будущему, которого не знал и представить себе не мог» (с. 109). Именно «странное чувство» заставило его всеми правдами и неправдами раздобыть пропуск во все еще режимную Москву (где после фронта лечился отец) и прямо с вокзала пешком отправиться в Университет на Моховой – разумеется, на филологический факультет.

Что мне юность насказала

В этот вечер ветровой:

Как с Казанского вокзала

Шел пешком до Моховой,

 

Как я дверь открыл с поклоном,

Сняв ушанку с головы,

Как с попутным эшелоном

Добирался до Москвы.

Энтузиаст, наивно возжелавший в разгар учебного года поступить в храм наук, мягко говоря, вызывал удивление. К тому же стремительно истекал срок десятидневного московского пропуска. Рекомендательные письма – К. Чуковского академику В. Виноградову («Эдуард Бабаев – талантливый начинающий поэт. Мало я знаю людей, которые бы проявляли такую любовь к литературе и так знали ее»), а также В. Шкловского профессору Н. Гудзию («Эдуард Бабаев – поэт, и способный. Его послала ко мне Анна Ахматова»), – эта лестная для рекомендуемого лица эпистолярия никогда не будет востребована и останется (специалист бы выразился, отложится) в личном архиве Эдуарда Григорьевича5.

Однако московские знакомства этим не ограничились.

В Ташкенте на перроне отъезжающему вручили подстрочник – газели Алишера Навои, предназначавшиеся для антологии узбекской поэзии. Бабаеву было вменено в обязанность доставить их переводчику – Борису Пастернаку. Добросовестный письмоносец, честно исполняющий возложенные на него комиссии, он сразу оказывается на вершинах.

Тут по некоторому, хотя и отдаленному, сходству приходит на ум другой русский путешественник – молодой Николай Михайлович Карамзин. Посещая Европу, он без особой застенчивости является к сильным (духовно сильным!) мира сего («Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту») и вступает с ними в доверительные беседы. Правда, здесь есть и немалая разница. Эдуард Григорьевич не осмелился бы по собственной надобности беспокоить столь значительных лиц. Являясь к ним, он всегда выполняет чью-нибудь просьбу.

Судьба, впрочем, знает, что, кому и когда поручать.

Он ринется наугад – в незнакомое, но возвеличенное Пастернаком Переделкино, едва не заблудится в снежной замети (в последние свои годы он полюбит проводить летний отпуск в здешнем Доме творчества), но – увы – обнаружит заветную дачу свободной от обитателей. Пришлось отправиться в Лаврушинский переулок – в тот писательский дом, где, кстати, обретался и Шкловский.

О посещении Бориса Леонидовича рассказано Эдуардом Григорьевичем почтительно и подробно. На сей раз стихи предпочел прочесть сам хозяин дома. Зато гость был зван к вечернему чаю6.

На книге своих стихотворений Пастернак напишет: «Эдуарду Бабаеву на счастье в его первых шагах в Москве. 17 января 1946 года». Для одариваемого это действительно было счастьем. Ему так и не удастся поступить в Московский университет. Он будет в нем преподавать. Путь к этому займет едва ли не четверть века и проляжет через геодезические партии («изучал историю с географией, видел старые крепости, ходил по руслам высохших рек»), занятия журналистикой, учительство… Прежде чем поступить на филфак – пусть не Московского, а Среднеазиатского университета, – пришлось один семестр проучиться на физико-математическом, где, как вспоминает Бабаев, ему было привито «глубочайшее уважение к точности и краткости в определении каждой мысли» (с. 332). Точность и краткость – атрибуты не только математического, но и поэтического сознания. Они, как думается, и сформировали у Эдуарда Григорьевича упомянутый выше «строфический» стиль.

Августовское постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова, где одним из главных фигурантов, подвергнутых остракизму, была автор «Поэмы без героя», – это партийное urbi et orbi звучало как заклинание, долженствующее оберечь нацию от нравственной порчи.

«И потянулись унылые проработки постановления повсюду – от университета до какой-нибудь обувной мастерской, – вспоминает Бабаев (говоря по-пушкински, «от финских хладных скал до пламенной Колхиды»). – Всюду было одно и то же: и в провинции, и в столице. Хулители искусств заседали за длинным столом президиума, накрытым красной скатертью, с канцелярским графином посередине. Строгие, раздражительные, в очках, косноязычные. Во всем этом было много прельщения, но не было никакого благообразия» (с. 123, 126).

«Прельщения» не избежал и он сам. В университетском комитете комсомола ему выписали путевку для чтения лекций на столь злободневную тему: не куда-нибудь, а в местный зоосад. (В обстановке тотального абсурда это выглядело даже логично.) Знакомство лектора с «полумонахиней-полублудницей» ни для кого не являлось секретом. Тем убедительней должны были бы выглядеть его обличения. «За счастье быть собеседником Анны Ахматовой, – замечает Бабаев, – надо было платить». Он подает прошение об увольнении из Университета: «Я шел по улице и плакал».

Это был момент истины (и момент выбора):

  1. Бабаев Э. Г. «Высокий мир аудиторий…» Лекции и статьи по истории русской литературы / Предисл. И. Л. Волгина. (В печати.)[]
  2. Бабаев Э. Г. Воспоминания. СПб.: Инапресс, 2000. С. 134. В дальнейшем цитируются с указанием страниц в тексте.[]
  3. В 1959 году Н. Мандельштам, будучи проездом в Ташкенте, составила завещание, согласно которому все ее имущество, в том числе авторское право, отходило к Э. Бабаеву и его первой жене – как к людям, наиболее посвященным в судьбы мандельштамовского архива. []
  4. «…К часу встречусь с симпатичным Эдиком Бабаевым (он ко мне заходил раза три)…», «Вчера вечером читал Берестову и Бабаеву, пришедшим ко мне, несколько глав из книги Романа «Приятели» и довел их до упаду от смеха…» (Эфрон Г. С. Дневники. В 2 тт. Т. 2. М.: Вагриус, 2004. С. 233, 271). []
  5. Он все-таки посетит Гудзия и немало удивится тому, что прежде чем открыть дверь, в квартире будут долго передвигать мебель. Оказывается, он постучал с черного хода, которым много лет уже не пользовались. Возможно, в происшествии заключался намек – о сомнительности обходных путей. Впрочем, визит запомнится:

    Он привел провинциала

    В свой столичный кабинет.

    За окном заря мерцала

    И горел настольный свет.

     

    Гудзий славный был филолог,

    В кабинете у него

    Кроме книг и книжных полок,

    Нет как будто ничего. Впрочем, есть еще картины,

    Неизвестные холсты,

    Эти жесткие седины,

    Эти строгие черты. []

  6. 26 января 1946 года Пастернак напишет Н. Мандельштам: «Спасибо за письмо. Был Ваш Эдик. Он мне очень понравился. Стремительный, самолюбивый. У него прервался голос, и он боролся со слезами, когда рассказывал об Ос. М. и Казарновском». Бабаев, судя по всему, был первый, кто поведал Пастернаку о предсмертных днях О. Мандельштама, свидетелем которых был поэт Ю. Казарновский, в последнюю военную зиму попавший в Ташкент прямо с Колымы. «Но, – добавляет Пастернак, – как он пишет, я еще не знаю, потому что это отложил» (Пастернак Б. Поли. собр. соч. с прил. В 11 тт. Т. IX. М.: Слово, 2005. С. 441).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2008

Цитировать

Волгин, И.Л. «Как собеседника на пир…». Эдуард Бабаев: судьба филолога / И.Л. Волгин // Вопросы литературы. - 2008 - №6. - C. 7-30
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке