№4, 1995/Судьбы писательские

Из книги воспоминаний. Во времена послевоенной идеологической бойни

Я провела жизнь литературоведа в Институте мировой литературы Академии наук, там же пережила все идеологические бойни, которые во множестве происходили на литературном фронте в послевоенные годы («ждановщина», «безродные космополиты», удары по Пастернаку, по Достоевскому, по модернистскому искусству и т. д.). Удары (иначе говоря, погромы) шли сверху, но вовлекались в них многие люди. В свете погромных директив ученым предписывалось кардинально менять оценки литературных явлений, делать купюры в изданиях русских и иностранных классиков, «каяться» в своих «ошибках», иногда просто отказываться от своих трудов. Приговоры были окончательны и обжалованию не подлежали. В условиях такого давления даже самым честным и талантливым приходилось так или иначе приспосабливаться и лавировать между объективным анализом и требованиями, предъявляемыми высшими властями.

Одним из первых после «ждановщины» пришелся удар как раз по нашему институту и по самому крупному в стране ученому-гуманитарию Михаилу Михайловичу Бахтину, который приехал из Саранска защищать в ИМЛИ кандидатскую диссертацию «Рабле в истории реализма», а оппоненты и ученый совет сочли возможным присудить ему сразу степень доктора наук. Но в ноябре 1947 года, когда эта диссертация была еще на утверждении в ВАКе, в газете «Культура и жизнь» вышла статья инструктора ЦК партии Виктора Николаева под широковещательным заголовком «Преодолеть отставание в разработке актуальных проблем литературоведения», где институт характеризовался как «оторванный от жизни» и было сказано, что его «ученый совет нередко проявляет безответственное, антигосударственное отношение к присуждению ученых степеней». В качестве иллюстрации приводилась как раз диссертация Бахтина, названная «фрейдистским» и «антинаучным трудом». Диссертация была завалена, и само имя Бахтина снова стало после этой статьи одиозным и запретным.

Разгромом Бахтина дело не ограничилось. В статье Николаева было объявлено, что в институте «не было боевого большевистского духа», что он «заражен боязнью, трусостью в постановке и решении острых и актуальных вопросов», и указывалось несколько фамилий научных сотрудников – Моисея Павловича Венгрова, Евгения Борисовича Тагера, затем Гельфанда и Гоффеншефера, которые не сдают работ в срок, а один из наиболее блестящих сотрудников нашего зарубежного сектора – Александр Абрамович Аникст – якобы «наскоро подписывает к печати ошибочные работы вроде «Истории американской литературы» (последнее, кстати, было грубым враньем: Аникст никак не мог подписывать к печати означенную «Историю американской литературы», будучи отнюдь не ее руководителем, а лишь одним из многих членов редакционной коллегии этой книги. Но где и как можно было это вранье опровергнуть? Кто решился бы возразить против выступления инструктора ЦК и какая газета напечатала бы такое возражение?). Затем еще литературовед Леонид Петрович Гроссман обвинялся в том, что в работе о Льве Толстом ставил великого русского писателя «в один ряд с декадентским французским писателем Марселем Прустом». Все это характеризовалось как «раболепие перед буржуазной культурой».

Так начиналась в стенах института недоброй памяти «космополитская» кампания, развернутая, как и все в нашей стране, по высочайшему указанию ЦК, а еще точнее – лично товарища Сталина.

Результатом статьи Николаева явилась полная смена руководства института. Директором института назначили работника отдела культуры ЦК Александра Михайловича Еголина, которого я знала еще по учебе в Институте красной профессуры как человека незлого, но абсолютно безликого. Зато его заместителем сделали хитрого и умного Сергея Митрофановича Петрова (тоже из аппарата ЦК), очень скоро создавшего в институте свой штаб из ловких молодых людей, готовых на любые «подвиги», кроме научных (мои друзья и я называли их «мальчиками при дирекции»), которые проводили в жизнь все его погромные директивы. Это были Игорь Успенский и Александр Овчаренко. Оба – в особенности первый – сыграли чрезвычайно мрачную роль в истории института.

Новая дирекция начала с основательного перетряхивания штатов и научных программ института. Кое-кто из сотрудников, названных в статье Николаева (Гельфанд, Гоффеншефер, впоследствии и Аникст), были уволены. Всех занимавшихся историей литературы без дальних слов «пересадили» на современность. В частности, и мне пришлось расстаться с монографией о Монтене, которым я занялась после окончания книги о Рабле. Я очень горевала о своем Монтене, к которому уже успела привязаться, да и вообще мечтала заниматься французским Возрождением. Однако все это пришлось оставить и приступить к совершенно новому для меня XX веку. Снова я начинала все с азов, и это было для меня отчаянно трудно. Но по тем временам замена научной темы означала «отделаться легким ушибом». Привыкшие подчиняться директиве сотрудники, и я в том числе, думали: наверно, так надо? Действительно, ведь сейчас самое важное откликнуться на явления современной литературы… И я молча села за тему «Литература французского Сопротивления», тем более что своей героикой она мне импонировала.

А дела в институте разворачивались все круче и круче.

Следующим объектом разноса оказался первый том «Истории американской литературы», также упомянутый недобрым словом в статье Николаева. Беда этого труда заключалась в том, что он был начат еще во время войны, когда мы и США выступали единым фронтом против гитлеризма, получая от американцев военные машины – «студебеккеры», свиную тушенку, теплую одежду и многое другое. Но из-за черепашьих темпов издательских учреждений книга появилась на свет в 1947 году – в момент нового обострения советско-американских отношений. И тогда спокойный, доброжелательный тон авторов тома по отношению к американской литературе показался руководящим товарищам недопустимым. Все это, разумеется, было чудовищно и нелепо. Ну почему, в самом деле, научная оценка Фенимора Купера, или Бичер-Стоу, или других американских писателей XVII-XIX веков должна меняться в зависимости от дипломатических отношений между СССР и США в середине XX века?

Тем не менее книга была встречена невероятным скандалом. Ее обвиняли в том, что она содержит грубейшие извращения и политические ошибки, в том, что она «пахнет долларами». Все сотрудники зарубежного сектора, имевшие даже косвенное отношение к созданию этой книги, были жесточайшим образом обруганы и сразу или через некоторое время уволены из института. Абель Исаакович Старцев был изгнан как один из ответственных редакторов тома. Тамара Мотылева – как рецензент. Аникст – как член редколлегии. Тамара Сильман – как автор статьи об Эдгаре По, признанной «порочной». Старцев был затем и арестован как «враг народа».

Всем бросилось в глаза, что не «проработали» и не уволили из института только Анну. Аркадьевну Елистратову, которая являлась автором многих глав и вторым редактором «Истории американской литературы». Казалось бы, ей суждено разделить со Старцевым и остальными американистами всю ответственность за «ошибки» тома. Сама Анна Аркадьевна была чрезвычайно удручена и сконфужена этим «амнистированием», но от нее в данном случае ничего не зависело. Она была русской по национальности, а «высшие» соображения требовали очищения Института мировой литературы от засилья еврейских специалистов. Особенно свирепствовал в области разоблачения один из тогдашних партийных активистов, ставший вскоре секретарем нашей партийной организации, Игорь Успенский. Ему в немалой степени вторил докторант нашего зарубежного сектора Александр Федорович Иващенко, человек далеко не бесталанный, но в чем-то всегда ущемленный, маниакально-подозрительный и истеричный, считавший, что его затирают и не дают ему хода те же евреи: Старцев, Аникст, Мотылева и др.

За расправой с американистами последовали партийные обвинения в космополитизме и исключение из партии ряда коммунистов-евреев1.

Теперь мне хотелось бы рассказать о том, как эта обстановка влияла на характеры людей. По-разному, разумеется. На одних чрезвычайно удручающе, ломая их человеческие и творческие судьбы, других заставляя приспосабливаться и с большим или меньшим успехом делать то, что от них требовали сильные мира сего. Третьи же инициативно и даже со вкусом участвовали в травле честных литературоведов. О некоторых расскажу подробнее.

Дальнейшую историю американского тома и его главного редактора Старцева мы узнали только через шесть лет, после того как он вернулся из заключения в сталинских лагерях.

В момент ареста за Старцевым, с точки зрения «органов», числились еще кое-какие «грехи»: в конце 20-х годов, первокурсником в университете, он был исключен из комсомола за «вольномыслие», о чем и сообщал, как это было положено, во всех анкетах и автобиографиях, которые заполнял в последующие годы. Однако этого было мало.

– У нас нет свидетельств о ваших антисоветских высказываниях, – не стесняясь заявил ему следователь на Лубянке, – но мы найдем их в ваших литературных работах. Мы создаем комиссию из авторитетных ученых-литературоведов, которые должны будут ознакомиться со всеми вашими научными трудами и изложить нам на этот счет свои соображения. Сейчас мы даже скажем вам состав предполагаемой комиссии: председателем мы намечаем назначить Александра Федоровича Иващенко из ИМЛИ, членами комиссии – Марию Евгеньевну Елизарову из Педагогического института имени Ленина и Артамонова из Литературного института имени Горького.

– У меня есть возражения, – сказал Абель Исаакович. – Александр Федорович Иващенко человек крайне неуравновешенный, и у меня с ним было несколько личных столкновений во время обсуждения его работ. Я не уверен, что он будет объективен по отношению ко мне. Его я просил бы заменить.

– Хорошо, тогда мы предложим в качестве председателя комиссии Романа Михайловича Самарина.

Роман Михайлович Самарин появился у нас в институте в качестве докторанта сразу после войны. Это был хорошо воспитанный, чрезвычайно любезный и как будто бы даже милый человек, который не позволял себе сидеть, если женщина входила в комнату, а немедленно вскакивал, даже как-то по особому шаркал ножкой и бежал для нее за стулом; в компании он был душою общества и сочинял экспромтом шутливые и отнюдь не бесталанные стихи. Он приехал из Харькова и после защиты докторской диссертации остался работать одновременно и у нас, и в Московском университете. Ничего плохого вначале о нем не было известно. Старцев не имел возражений против его кандидатуры.

Когда же через месяц или полтора он снова был вызван к тому же следователю из подвалов Лубянки и тот показал ему заключение «ученой экспертизы», Старцев зашатался, хотя был человеком огромной выдержки и самообладания. В заключении экспертизы черным по белому было сказано, что все труды Старцева являются явной антисоветской пропагандой, что он, например, должен был заранее знать, что американский писатель Дос Пассос станет потом троцкистом, а он – Старцев (как, впрочем, и все советские критики-американисты) – давал о нем самые хвалебные отзывы в своих ранних работах; что том «Истории американской литературы», выпущенный под его редакцией в ИМЛИ, явственно подтвердил его приверженность к американскому – буржуазному – образу жизни и враждебное отношение к советской действительности и т. д. и т. п. Подобное заключение, подписанное тремя учеными – докторами наук Самариным, Елизаровой и Артамоновым, – означало по тем временам почти что смертный приговор. Конечно, авторы «экспертизы» не ожидали когда-либо увидеть Старцева живым. Пока что он «загремел» в лагеря.

Однако летом 1955 года, во время хрущевской «оттепели», Старцев возвратился в Москву, был восстановлен в Союзе писателей и даже «имел наглость» появиться в Институте мировой литературы с заявлением о восстановлении на работе. Но тут случилось непредвиденное: милый молодой человек, который шаркал ножкой и умел как никто изящно подавать дамам пальто и который в то же время с полной готовностью квалифицировал всю научную деятельность Старцева как «контрреволюционную пропаганду», развернулся в годы его отсутствия если не в крупного ученого, то, во всяком случае, в крупного научного администратора, занявшего в московских литературоведческих учреждениях все ключевые посты: был завкафедрой, а затем стал и деканом филфака в Московском университете, а самое главное – заведующим отделом зарубежных литератур нашего института, в который по праву должен был вернуться после своего освобождения Старцев.

Здесь-то и завязалась длительная, даже многолетняя борьба за Старцева, в которой мои друзья и я принимали самое активное участие, упорно, но, как оказалось, совершенно безрезультатно пытаясь восстановить попранную справедливость и возвратить Старцева в институт. Я «пробила» этот вопрос в партийном бюро, по очереди убедив всех его членов; затем атаковала директора института – Ивана Ивановича Анисимова, с которым у меня были вполне дружеские отношения начиная с Института красной профессуры, где он читал курс зарубежной литературы XIX века. И я знала, что он хоть и «барин» и не будет ни за кого сражаться, но в принципе совсем не злой человек и хорошо знает и ценит Старцева как специалиста. Затем была даже создана специальная комиссия по реабилитации злосчастного американского тома. Возглавляемая Дмитрием Дмитриевичем Обломиевским, эта комиссия полностью сняла все нелепые обвинения, выдвинутые против «Истории американской литературы» в «космополитские» годы, признав полную научную доброкачественность этой книги. Наконец, на партгруппе зарубежного отдела (где я была парторгом) мы поставили вопрос о необходимости продолжения работы над «Историей американской литературы» и о привлечении для этого специалистов-американистов, в частности Старцева.

Все было, казалось, подготовлено к его возвращению, тем более что и по закону он имел право вернуться в то учреждение, где его арестовали, и главного его гонителя, Успенского, уже не было в институте. Но зато был заведующий отделом Роман Михайлович Самарин, под началом которого Старцеву пришлось бы работать. Как бы тогда он, Самарин, смотрел в глаза оклеветанному им человеку? И вот вся моя бурная активность уперлась в эту стену.

Роман Михайлович не только не испытывал никаких угрызений совести за то, что чуть не загубил и, во всяком случае, на долгие годы упек на каторгу своего ни в чем не повинного коллегу, но, видимо, опираясь на какие-то высшие инстанции, самым решительным образом воспротивился его возвращению в институт. Самарин не состоял в партии, но он оказался куда сильнее и влиятельнее нашей партийной группы и всего партийного бюро, включая и директора института, который вел себя в этом вопросе нерешительно.

Дело застопорилось. В какой-то момент, чувствуя, что без согласия Самарина ничего не состоится, я ринулась на него в открытую:

– Роман Михайлович, – сказала я, будто ничего не зная о его участии в деле Старцева, – объясните мне, почему вы не хотите вернуть в наш отдел Старцева, ведь нам нужны американисты для второго и третьего томов «Истории американской литературы», и вы прекрасно знаете, что Старцев был и остается самым квалифицированным советским американистом?

Я смотрела ему прямо в глаза, надеясь как-то устыдить его. Но он не дрогнул и не вздумал опустить глаза. Он был куда хитрее и, уж конечно, наглее меня.

– Елена Марковна, – ответил он мне совершенно спокойно, – скажу вам как парторгу: я ему не доверяю.

Я даже попятилась от неожиданности:

– Как, но он же полностью реабилитирован.

– А я имею на этот счет свое мнение и буду придерживаться его в отношении сотрудников моего отдела.

Он тоже смотрел мне прямо в глаза, ничуть не смутившись. Ну и наглец! Я просто растерялась и так ничего и не нашлась ему сказать…

Последней моей акцией в борьбе за Старцева было выступление на партийном бюро в присутствии директора Анисимова и его заместителя Щербины, который, как я знала, в кулуарных разговорах всячески поносил Старцева и возражал против его возвращения в институт. Я сказала в своем выступлении, что теперь, когда все выяснено и доказано, когда реабилитирован не только сам Старцев, но и американский том, который совершенно напрасно оклеветали и оболгали, и когда нам очень нужны американисты-специалисты, а Старцев, и так жестоко пострадавший, ходит без работы, отказывать в его справедливом требовании восстановить его в институте значит идти на прямую подлость.

Мое заявление вызвало целый переполох.

– Вы все-таки выбирайте слова! – закричал Щербина и выскочил из директорского кабинета, где происходило заседание бюро, громко хлопнув дверью (позднее он жаловался, что, произнося слово «подлость», я смотрела якобы именно на него). Что же касается Анисимова, то он так оскорбился и разобиделся, что ему стало плохо: он побледнел, откинулся в кресле, и к нему бросились с водой и нашатырным спиртом. Когда все немного пришли в себя, в защиту дирекции бойко выступил один из членов бюро- Ирина Григорьевна Неупокоева, чрезвычайно хитрая и умная женщина, мой постоянный оппонент, которая всегда ловко использовала мои слишком прямолинейные, иногда неловкие высказывания. Она заявила что-то вроде того, что нельзя насиловать и тем более оскорблять людей, которым доверено такое серьезное дело, как руководство институтом, что бюро может только рекомендовать, а не требовать и, уж во всяком случае, не наступать на горло, что в деле Старцева могут быть какие-то высшие соображения, которых мы не знаем, и т. д. и т. п.

Дело возвращения Старцева в институт было окончательно проиграно, и, кроме полностью испорченных отношений с дирекцией, я ничего не добилась…

Когда по окончании партийного бюро я случайно вышла из здания института одновременно с Неупокоевой, она вдруг приняла соболезнующий вид и начала спрашивать меня:

– А что этот Старцев, Леночка, я его никогда не видела, он, наверно, вернулся из лагеря в тяжелом состоянии? И как же он сейчас живет, не имея работы?

– Об этом надо было спрашивать на бюро, вместо того чтобы бросаться защищать от меня дирекцию и Самарина! – взорвалась я.

По совести говоря, я терпеть не могла эту женщину, во-первых, потому что лицемерие всегда казалось мне самым отвратительным из людских пороков, во-вторых, потому что никак не могла простить ей одного факта из ее биографии: Ирина Неупокоева была – дочерью известного украинского деятеля, а затем наркома финансов СССР Григория Гринько, который был арестован как «враг народа» в злосчастном 1937 году. Ирина в то время была студенткой ИФЛИ, и, когда на институтском митинге объявили о враждебной деятельности ее отца, она вместе со всеми голосовала за высшую меру наказания, то есть за смертную казнь (об этом факте рассказывал мне Михаил Матвеевич Кузнецов, который с ней учился). Говорили, что даже комсомольские активисты, весьма зубодробительно настроенные в те страшные времена, как-то содрогнулись и смутились от такого поведения дочери (она могла ведь не поднимать руки и не демонстрировать таким образом свою «лояльность»). Несчастный отец! Вот бы он вернулся и узнал об этом поступке его единственной, любимой и холеной дочери, которой было в то время лет двадцать или немногим больше. Но он не вернулся. Он был осужден и расстрелян по одному из знаменитых процессов и реабилитирован лишь посмертно. А его дочка выбивалась из трудного положения, в которое ее поставил арест отца, обоими локтями и вполне преуспела в этом. После хрущевских реабилитаций она сумела стать членом партии и защитить свои диссертации. К тому времени, как я ее узнала, она уже была доктором наук и, благодаря своей железной хватке и незаурядным дипломатическим способностям, готовилась занять один из ответственнейших постов – председателя ученогосовета в нашем академическом учреждении. Разные люди делали разные выводы из житейских катастроф 37-го года. Многие, как Неупокоева, научились вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам с особой цепкостью и упорством строить свою карьеру.

Но продолжу, однако, рассказ о Самарине, которого хорошо знала вся литературоведческая Москва не только моего, но и более молодого поколения.

Я уже сказала, что, прибыв из Харькова после войны (во время войны он не был на фронте, а, воспользовавшись броней как кандидат наук, жил в эвакуации вместе с семьей Александра Ивановича Белецкого, в Томске), Роман Самарин чрезвычайно быстро продвинулся в столичных учреждениях. Он читал лекции в Московском университете (читал, кстати, очень легко и о чем угодно – от Мильтона, который был предметом его докторской диссертации, до современной литературы ФРГ или США); руководил массой студенческих дипломов на разные темы; быстро стряпал статьи и предисловия, особенно «зубодробительные» в адрес «империалистической реакции», но вместе с тем, будучи умным и хорошо образованным человеком, умел высказаться и по поводу тончайших поэтических нюансов в произведениях мировой литературы. Но вот книг писать он уже не успевал, так как слишком много занимался административными делами, проявив и здесь незаурядные способности. Причем прекрасно умел разговаривать по-разному с разными категориями людей: был весьма напорист и грозен с аспирантами, необычайно мил и даже обаятелен с коллегами, совершенно послушен и подобострастен с начальством. Я всегда говорила, что в отношениях с вышестоящими он обладал «абсолютным слухом», то есть совершенно точно улавливал последнюю конъюнктуру: как надо в настоящий момент трактовать то или иное явление литературы и как относиться к тому или иному человеку, судьба которого зависела от его, Самарина, власти. Так, в первое время, еще не разобрав что к чему, он несколько раз выдвигал из своих университетских учеников способных еврейских мальчиков в аспирантуру или в научные сотрудники в наш академический институт. Затем, довольно быстро уяснив ситуацию, прекратил подобное выдвижение и начал спокойно заваливать этих еврейских мальчиков и девочек на государственных экзаменах и при поступлении в аспирантуру (причем я убеждена, что никакие антисемитские эмоции им никогда не владели, просто он понял, что «так надо»). Он по-своему «служил советской власти» верой и правдой. Был беспартийным, из осторожности не вступая ни в партию, ни даже в Союз писателей, но числился в беспартийных большевиках. Главной формулой, которой определялось его поведение, было «чего изволите?», но не в прямолинейном и вульгарном, а в достаточно тонком и завуалированном виде.

Словом, и в университете, и у нас, и в любом издательстве, а может быть, и в более могущественных учреждениях, как показало дело Старцева, он был незаменим и чрезвычайно удобен.

Но, говоря о Самарине, нельзя не вспомнить его отчима, или, вернее, его названого отца – старого украинского академика Александра Ивановича Белецкого, в доме которого Роман получил свое блестящее образование и где его любили как собственного сына.

Александр Иванович Белецкий принадлежал к прекрасной когорте старых русских ученых, которые были не только эрудитами, но и настоящими гуманистами в полном смысле этого слова. Я присоединила бы к ним и Николая Каллиниковича Гудзия – его старого друга (втихую поддерживавшего арестованных и сосланных ученых, в том числе Франца Петровича Шиллера), и ленинградского ученого Виктора Максимовича Жирмунского, равно как и моего любимого Алексея Карповича Дживелегова. Других таких ученых из наших гуманитариев я просто в то время не знала.

Я подружилась с Александром Ивановичем Белецким, когда бывала у моих родственников в Киеве. Александр Иванович был директором Института украинской литературы, в котором я предполагала работать в случае переезда в Киев, и именно он, не имея власти лично зачислить меня в штат своего института, посоветовал мне действовать через украинский ЦК. Начавшись на деловой почве, дружба наша не только не заглохла, но даже укрепилась после того, как я оставила мысль о переезде в Киев. В каждый свой приезд я приходила к Александру Ивановичу запросто домой, он ставил на стол в своем кабинете бутылку хорошего красного вина, я садилась в глубокое кресло, стоявшее рядом с его большим письменным столом, и мы долго и проникновенно беседовали, обсуждая вопросы современной жизни. Александр Иванович знал, что я человек партийный, но скоро убедился, что со мной можно говорить откровенно обо всем, что его волнует.

Обычно после нескольких рюмок вина он возвращался к двум своим постоянным темам. Первая была: Роман Михайлович Самарин. «Многие думают, что Роман мой сын, – говорил он. – Я действительно люблю его как сына, он, знаете, способный и очень знающий человек, я много, очень много вложил в него труда. Но я познакомился с его мамой Юлией Ивановной, когда Роману было уже девять лет». (Мать Романа Михайловича – в прошлом очень красивая женщина – давным-давно разошлась со своим мужем, харьковским профессором Самариным, и стала подругой Александра Ивановича Белецкого, который ни от кого не скрывал своей любви, но от жены и двух сыновей, Андрея и Платона, уйти так и не решился. Все, включая его семью, знали о его долголетней и очень нежной страсти, и когда Александр Иванович приезжал в Москву, он открыто останавливался у Самариных и везде появлялся с Юлией Ивановной).

Вторая постоянная тема Александра Ивановича уже в послесталинские годы была: еврейский вопрос на Украине.

– Ах, Елена Марковна, что мы сделали с нашей еврейской интеллигенцией! Если бы вы знали, как мы ее оболгали, замордовали и раскидали! Меня постоянно мучает совесть за все это, но, поверьте, я старался противодействовать этому безумию, но ничего, ровным счетом ничего не мог поделать!

Я знала, что «космополитская» кампания проходила на Украине еще свирепее, что никакой беспартийный гуманист типа Александра Ивановича или его друга Гудзия не мог такую кампанию приостановить.

– Да вы ведь ни в чем не виноваты, Александр Иванович, – утешала его я. – Скорее мы, коммунисты, виновны в том, что не смогли воспрепятствовать этой пакости.

Выпив еще немного вина, Александр Иванович продолжал изливать наболевшую душу.

– В какое ужасное время мы живем! – говорил он. – Помните, во второй половине XIX века был маленький инцидент с женой Маркса, которую задержали на два часа в лондонской полиции. Боже мой, сколько было общественного возмущения и всяческих протестов! Сколько писали об этом так называемые буржуазные газеты! И ведь добились того, что даже заставили министра публично извиниться! Я уж не говорю о деле Дрейфуса, когда из-за одного человека подняли во всей стране такую бурю!.. А в нашем XX веке? Гитлеровские лагеря уничтожения, сталинские лагеря! Сколько зверств и насилий, какое страшное ожесточение и падение нравов, а мы все молчим и ничему не можем помешать! Да что помешать! Способствуем кто как умеет!

– И знаете, что меня особенно угнетает? – продолжал Александр Иванович. – Даже не ваши партийные деятели: они фанатики и часто не ведают, что творят. Вот на этих днях сидела у меня в этом же кресле, где вы сейчас сидите, одна старая партийка из моего института. Пришла и говорит: заступитесь за меня, Александр Иванович! Я, правда, виновата, я на многих заявления писала, и на вас тоже: я думала, раз старый буржуазный профессор, значит, наверное, гад. Ну, ошиблась, значит. Многие ведь ошибались в сталинские времена. А теперь на меня за это все ополчились, хотят из партии выгонять и из института/Так вы хоть не давайте меня в обиду, пожалуйста!

– Ну и что же вы сделали? – спросила я с любопытством.

– Да я за нее заступился, конечно. Не знаю, как там с партией, а из института не выгнали, хоть, по совести говоря, толка от нее никакого. Но Бог с ней! Она же дура, ее так научили, всю жизнь учили, она и старалась, как умела.

  1. О том, как происходило избиение «безродных космополитов» в ИМЛИ, я достаточно подробно говорю в другой своей работе: «Фрагменты группового портрета ИМЛИ 30 – 70-х годов» (альманах «Апрель», вып. 5 за 1992 год).[]

Цитировать

Евнина, Е. Из книги воспоминаний. Во времена послевоенной идеологической бойни / Е. Евнина // Вопросы литературы. - 1995 - №4. - C. 226-262
Копировать