№2, 2000/Обзоры и рецензии

Исповедь на исходе века

Григорий Б а к л а н о в, Жизнь, подаренная дважды, «Вагриус», 1999, 445 с.

В пору установочных поношений книги «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург не уставал повторять в ответ критикам, уличавшим его в «субъективизме»: он писал историю не литературы и искусства, а своей, и только своей, жизни. Не больше. Но и никак не меньше.

Не историю отечественной словесности 50-90-х годов ХХ века и, конечно же, не историю самого этого века написал и Григорий Бакланов. Но тем не менее профессионально добросовестные историки вряд ли минуют теперь его свидетельства и раздумья, коль скоро увидят в них и потрясения века, и взлеты и падения литературы личностно преломленными в судьбе, прошедшими через индивидуально неповторимую жизненную и творческую биографию, отложившимися в накопленном писателем духовном опыте, уроки которого он извлекает в книге воспоминаний.

Для Г. Бакланова, как и для немногих уцелевших лейтенантов из сплошь выбитого фронтового поколения 20-х годов рождения, Отечественная война – и исходная точка отсчета жизненного пути, и неизбывная нравственная мера послевоенных лет и десятилетий. Не случайно она неотлучно присутствует не только в начальных десяти главках, повествующих непосредственно о ней и предшествовавших ей быстротечных годах трудного детства и недолгой юности, но едва ли не в каждой из остальных тридцати двух, охватывающих послевоенное время от победного 1945-го до конца нынешних 90-х. Война то и дело вторгается в них наплывами неослабной памяти, которая властно выхватывает из нетускнеющей полувековой дали драматический эпизод или комичный случай, геройский или, напротив, подлый поступок человека, колоритный характер, незаурядную судьбу, зачастую трагедийную, как у безрукого комбата в придорожной чайной. И каждый раз это повод для беспокойных, углубленных размышлений о многом и разном, но непременно тревожном, даже больном.

О том, например, что «те, кто был на войне, всего про войну не расскажут. И не надо. Я тоже немало из того, что видел и знаю, унесу с собой» (с. 202). Или как в «нечеловеческом деле, которое называют войной, даже нормальные люди звереют. И не всем, нет, не всем удается сохранить себя, остаться человеком. Хорошо, если хотя бы потом покаяние очищает душу. Но это – твою душу. А жертвы?» (с. 202)… О том, как война, ведя счет на миллионы, настолько обесценила отдельно взятую жизнь, и без того расплющенную сталинским террором, что порождала карательный синдром на одном ее примере «научить остальных… Вот едет эшелон, везет маршевую роту. На каком-то полустанке, а то и вовсе в чистом поле – построение. Выводят одного, двух или трех бедолаг. Они уже без ремней. Зачитывают над их стрижеными головами приговор трибунала: дезертиры, пытались бежать из эшелона. Тут же расстреляли, закопали, движется эшелон дальше. А они никакие не дезертиры, ничего они не злоумышляли, выдернули их, чтоб других припугнуть, чтоб никто бежать не вздумал» (с. 221). (Как тут не вспомнить рассказ Николая Грибачева «Расстрел на рассвете», героизировавший судейское беззаконие и рекламировавшийся как поучительный образчик наступательного социалистического гуманизма в урок и укор гуманизму абстрактному с чужой нам христианской заповедью «не убий»…) И как вплоть до прозрения, пришедшего не в войну, которой, убежден писатель, могло не быть, а годы и годы спустя: «…по обе стороны фронта религия, в сущности, строилась по схожим образцам. А мы, мальчишки, свято верующие, убивали друг друга. Убивали, не жалея собственной жизни» (с. 332).

Неотступная память войны – «то, что я знал, пережил, видел, не должно было исчезнуть. Это было для меня главным в то время» (с. 134) – мост, перекинутый от жизни к творчеству, соотносимый, однако, не прямым наложением. Прорываясь к главному, которое у каждого свое, писатель не копирует первичную реальность бытия, но образно пересоздает ее в новую действительность искусства. Иначе и впрямь его высшей целью станет жалкое, по Гегелю, действие – усердная лепка виноградных лоз, столь похожих на настоящие, что, обманутые натуральным подобием, их начнут клевать живые голуби. Великая истина, которую недавний лейтенант, единственный из довоенного школьного класса, кто остался в живых (отсюда и «жизнь, подаренная дважды»), постигал интуитивно, пером, как горбом, не ведая о себе, не сознавая еще, что к ней приближается путеводная звезда таланта. А талант на то и талант, чтобы, вызревая и совершенствуясь, настойчиво искать самореализации, выхода в незаемном, не заданном рационалистически слове. «Много раз читал я и слышал о том, как и почему пишут книги. Особенно благородно это звучит, когда рассказывают, почему написана книга о минувшей войне: я, мол, вернулся, живой, мой долг – рассказать о моих погибших товарищах. Может быть – так, наверное даже – так. Но есть тут что-то от ума. А книги – я говорю о своем опыте – по расчету и по соображению не пишут, если речь идет об искусстве. Они приходят сами, приходят не случайно: вначале была жизнь. И видишь мир через нее, через эту будущую свою книгу. И только то и интересно, что в ней сказано. И многое открывается тебе в людях, в самом течении жизни, поражаешься другой раз: ты там был, ты это видел, как же ты смысла происходящего не понимал? И подопрет так, что уже не писать не можешь. А пока пишешь книгу, живешь в той жизни: в той, что была, и в той, что в сознании твоем возникла. Она не менее реальна. Она так же зрима. А когда книга закончена, уже не отличишь и не вспомнишь, что было на самом деле, а что и как преобразилось в книге» (с. 134-135).

Сказано в связи с повестью «Южнее главного удара», первой повестью о войне, крупно выявившей самобытный творческий мир молодого тогда писателя, характерные особенности его мировосприятия и миропонимания, которым и в дальнейшем суждено будет предопределять масштаб и уровень баклановской прозы, ее проблематику и поэтику. «…И в этой книге, и во всех моих книгах я писал не о парадной стороне жизни и не о тех, кому досталось водружать флаги… писал я о жизни, как она есть, и чаще всего о тех, на кого давит она самым тяжелым своим колесом» (с. 135).

В самом деле: не только к первой повести о войне приложима эта верная и точная самоаттестация, но ко всей военной прозе Г. Бакланова, будь то «Пядь земли» или «Мертвые сраму не имут» (сопоставим по аналогии: одна из многострадальных повестей Василя Быкова, после первой «новомировской» публикации без малого четверть века пребывавшая под цековско- цензурным запретом, называлась похоже – «Мертвым не больно». Не от общности ли творческих устремлений это несомненное созвучие заглавных образов?), «Июль 41 года» или «Навеки – девятнадцатилетние». А за пределами собственно военной прозы – и к роману «Друзья», пьесе «Пристегните ремни», повести «Карпухин», особо выделенной писателем. Уместно вспомнить: совпало так, что она печаталась в «Литературной России» как раз в то время, когда в Москве началось постыдное судилище по «делу» Синявского-Даниэля. Совпадение непроизвольное, но бдительные цековские культуртрегеры заподозрили злой умысел, за что и призвали неосмотрительную редакцию к ответу. Поздно: публикацию, рассчитанную на несколько номеров еженедельника, волей-неволей пришлось продолжать, и остросюжетное повествование о невезучем и без того битом жизнью шофере, которого оперативно засудили под пропагандистские залпы очередной противоалкогольной кампании, ассоциируясь с беззаконием, какое вершилось в московском городском суде, воспринималось еще актуальнее, обретало большее художественное обобщение.

Воссоздавая предысторию своих произведений, их трудных, как правило, публикаций, пробивавшихся через «заградотряды» редакторов и цензоров, рассказывая об их последующей, порой тоже нелегкой участи (роман «Июль 41 года» 12 лет ждал издания отдельной книгой), об атаках критики, сдирижированным хором клеймившей «окопную правду» (типовое клеймо, на многие годы приставшее к писателю целенаправленными стараниями проработчиков), и собственной реакции (часто: «не читал») на сокрушавшие, но несокрушившие критические залпы, Г. Бакланов шаг за шагом приобщает нас к тому сокровенному и потаенному, что литературоведческая наука называет психологией творчества. Многие доверительно- исповедальные признания на этот счет достойны того, чтобы, не оставаясь за закрытой дверью субъективного опыта, объективно войти в научный обиход. Одно из многих – о вызревании замысла, кристаллизации сюжета, уподобленного – и тут сравнение от реалий войны – воронке, которая «втягивала в себя и события и людей, часто против их воли, потому что логика событий значительней логики людей.

Цитировать

Оскоцкий, В. Исповедь на исходе века / В. Оскоцкий // Вопросы литературы. - 2000 - №2. - C. 326-333
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке