№2, 1997/Судьбы писательские

Главы из ненаписанной книги

…Неповторимая атмосфера Коктебеля: мир с природой, мир с людьми, даже с самой собой вроде бы мир; красота и изящество ничем, в сущности, не омраченной, естественной человеческой жизни. Все, что ее омрачает, осталось далеко-далеко, а здесь – разве только облака над Святой…

Может, потому я и Бориса, вспоминаю здесь прежде всего коктебельского. Сижу, помню, у него в комнате, в 19-м корпусе, а он, чем-то взъяренный, кого-то обличает – что-то мы, интеллигенция, кажется, делаем не так.

«Что-то», «кем-то», «когда-то»… Ей-Богу, не помню, о чем именно шла речь, потому что почти и не слушала. Чувствую чисто по-женски, что на этот раз Борис, всегда озабоченный вопросами глобальными, ярится и мечется сейчас вовсе не из-за этих вопросов – просто он со дня на день ждет приезда женщины, с которой, как я слышала, недавно связал свою жизнь, и клокочет в нем прежде всего нетерпение. Вот так и вижу: мечется, как в клетке, опаленный не столько солнцем, сколько этим вот ожиданием, раздраженный, страстный, нетерпеливый человек.

Мальчик! Вот таким и вижу, – уже поздней, когда Галя наконец приехала, – притихшим и осчастливленным мальчиком. Гуляет с нею, положив по-молодому ручищу на хрупкое ее плечо, такой сияющий, даже вроде немножко смущенный, в легкой рубашечке, в шортах; улыбается обычной своей улыбкой, не растягивающей, а скорее стягивающей неожиданно маленький на мужественном его лице рот. Ох, милые мои сверстники, какими юными мы, оказывается, еще можем быть! Любуюсь издали, боясь потревожить и навязаться.

Борис подходит сам. Сидим в столовой, на веранде, – Борщаговские, Гриша Свирский, Мара Микаэлян. Борис вот так, придерживая Галю за плечо, подводит ее к нашему столу: «А это – наша Любочка…»

Хорошо запомнила: «А это – наша Любочка…» Я приехала тогда в Коктебель разбитая, только что похоронив мать, без которой не мыслила дальнейшей жизни. Он знал об этом? Вряд ли. Я была в ту пору особенно чувствительна на ласку, потому и запомнила – ласку.

Боря был поразительно щедрый, и это все в нем как-то особенно сочеталось: взрывчатая раздражительность, беспощадная, требовательная прямота – и в то же время бережность, какая-то глубинная, сдержанная доброта и нежность, – кто из его друзей этого не ощущал? Я и другом-то себя особым не посмела бы назвать, так что и доброта, и нежность эта мне вроде бы как даром доставались. Рядом с Борей было как-то особенно защищенно, – я иначе не умею это назвать. Именно так: защищенно.

Поэтому я нисколько не удивилась, когда, приехав на несколько часов в Малеевку на родительский день и встретив случайно Бориса, смирненько направлявшегося в душ, с первых же слов услышала от него о подлости, которую учинил против меня один наш общий знакомый. «А я ему так и сказал – гостю, представляешь? – никто тебе Любу в обиду не даст, и думать не смей; так что ты ничего не бойся…» Я и не боялась. Я просто думала, что выглядит он – плохо, что очень за него страшно. И еще думала, так, краешком сознания: «Ну и хорошо, что Боря все знает, – тогда действительно опасаться нечего…» Боря – знает! Это очень важно было.

И он же, милый, надежный Боря, однажды вопил на меня, как на девчонку, вступаясь за другого человека, за заведующую литфондовским детсадом: «Вы все, родители, только о себе думаете, а она – словно не человек! Хоть бы кто-нибудь из вас, сволочей, вмешался…»»Боря, – лепетала я жалчайшим образом, – что я должна сделать?..» Господи, как он меня тогда ненавидел! Он это ощущение вносил в жизнь активно и яростно: все отвечают за всех и ничего нет позорнее вечной нашей пассивности и невмешательства. Рядом с ним было защищенно, да, и подтягиваться необходимо было, словно в строю, перед лицом этой высокой, благородной взыскательности.

И все это вдруг выбивалось из привычного, само собой разумеющегося: есть Боря – и очень хорошо, что есть Боря… Вдруг выбивалось до размеров подвига. Зачем же бояться точных слов? Иначе чем подвигом все это не назовешь.

Это было тогда, когда минул XX съезд и минули первые годы, следовавшие за XX съездом, и все мы знали, что XX съезд поманил нас и обманул, и, зная это, делали вид, что не замечаем, не знаем, что мы обмануты, потому что только так – делая вид, что мы этого не замечаем и не знаем, – мы могли еще чего-то добиться. Но и это становилось все трудней с каждым месяцем и с каждой неделей, и жизнь в писательской организации еще пульсировала и билась, но билась судорожно, толчками, все чаще нуждаясь в неких нравственных инъекциях – перед тем, как окончательно иссякнуть и замереть. Вдруг раздавалось СЛОВО, – с большой или малой трибуны, все равно, – являло себя человеческое достоинство, и мы торопливо заглатывали кислород, осчастливленные и по одному этому жалкие, переглядывались, расправляли плечи, чувствовали себя наконец-то людьми!

Так однажды появился на трибуне Боря. Когда это было – до роспуска нашей парторганизации, после нового ее воссоединения? Кажется, после, то есть году в 66 – 67-м. Тем реже, следовательно, тем отчетливее звучало произносимое слово, тем с большим трудом, а следовательно, тем ярче пробивалось наружу оскорбленное, загнанное в душевные глубины человеческое достоинство. Так что это не случайно было – то, что на трибуне появился именно такой человек, как Боря. Появился тогда, когда было всего труднее.

Он говорил отчетливо, ясно, со сдержанной силой, со страстью. Почему-то ни на секунду не забывалось, что говорит человек воевавший, командовавший на фронте людьми. Может, потому, что он так и начал: «Подняться на эту трибуну и сказать товарищам то, что думаешь, требует таких же душевных сил, что и подняться в атаку. Нормальное это положение?» И сам же отвечал: «Ненормальное».

Как мы его слушали! Мне ничего не стоило бы сейчас попросить стенограмму тогдашнего его выступления и выверить свои воспоминания. Но мне, как, наверное, и каждому, кто это выступление слышал, кажется, что я и так помню каждое слово, – так полно, так сильно было впечатление от этой речи.

Борис вспоминал то ли процитированное только что «Литературной газетой» выступление Го Можо, то ли заметку об этом выступлении, очень униженном и раболепном, и говорил: «Не знаю, с какой целью все это опубликовано – с целью запугать нас, предостеречь? Ни запугивания, ни предостережения уже все равно ничего не изменят, потому что начался и идет процесс необратимый. Мы уже в пути, и нас не остановить…»

Вот так это все и запечатлелось в памяти: «мы – в пути», «нас – не остановить». Просто, казалось бы. Наверное, идущие за нами люди не в состоянии будут понять, почему такие простые слова и такие само собой разумеющиеся истины могли быть восприняты так ликующе и благодарно. А как часто между тем самое воспоминание об этой речи помогало жить. Звучало в душе: «Мы – в пути». Звучало: «Уже не остановить». И ничего не было страшно. Господи, да плевать мы хотели на то, что творили над нами потом: свободные люди начинаются со свободной, ничем не связанной, бесстрашно движущейся мысли, а ей дан был тогда могучий толчок. Какое лютое презрение вязало иногда рот, какой ненавистью стягивало скулы, но вот эти слова Бориса – они звучали, а значит, было и это ощущение: душевной раскованности, душевной свободы. Процесс шел действительно необратимый, и сказанные Борисом слова, как бы ему за них ни мстили, – эти слова тоже были необратимыми.

А ему – мстили. Немыслимо было слушать его рассказы о той негритянской работе, в которую его загнали. Тогда было невозможно слушать, теперь – невозможно вспоминать. Потому что век его был измерен, – уж теперь-то мы это знаем, – а ему так много нужно было людям сказать, стольким поделиться! И он тратил себя, тратил – на то, чтоб существовать независимо. Бился со всем этим стоически, бился мужественно, не жалуясь, не сожалея ни о чем, не позволяя себе – никогда и ни в чем – быть страдающей жертвой. То высокое достоинство, которое вывело его на трибуну, не покинуло его и дальше, в мелочах и дрязгах нашего сузившегося до предела мира.

И вот это – то, с чего я начала:

Цитировать

Кабо, Л. Главы из ненаписанной книги / Л. Кабо // Вопросы литературы. - 1997 - №2. - C. 324-336
Копировать