№3, 2001/История литературы

Футурология Достоевского и Чернышевского

В. СЕРДЮЧЕНКО

ФУТУРОЛОГИЯ
ДОСТОЕВСКОГО И ЧЕРНЫШЕВСКОГО

 

КНЯЗЬ МЫШКИН И РАХМЕТОВ КАК ИПОСТАСИ ХРИСТА

При всей напряженности гуманистических исканий русской литературы XIX века она располагает лишь двумя героями, в которых воплощено авторское представление об абсолютно идеальной личности. Таковы Рахметов из «Что делать?» Чернышевского и князь Мышкин из «Идиота» Достоевского. Оба эти героя несут на себе печать мировоззренческой, эмоционально-психологической и даже психической индивидуальности их создателей.

В идеальном Рахметове поражает прежде всего его интеллектуальное могущество. В семнадцать лет он уже превосходит ученостью Лопухова и Кирсанова. Он гениальный читатель: его первое знакомство с серьезной литературой длится 82 часа подряд и заканчивается 14-часовым сном- обмороком! К двадцати двум годам Рахметов уже освоил все учения предыдущей и современной ему социально-политической мысли. Он воспринимается беспрекословным авторитетом, своего рода интеллектуальным гуру в кругу своих ближайших сподвижников и единомышленников. Он изощренный психоаналитик: в сердечной драме Веры Павловны он разобрался так же точно, как «гостья» из ее Первого сна.

Рахметов «сверхчеловечен» не только интеллектуально, но и в жизненной практике. Поволжскому люду он известен под именем легендарного Никитушки Ломова. Возвратившись с Волги, он предается яростному пятилетнему самообразованию, а затем вновь отправляется в массы, но уже на Запад, для исследования революционных настроений тамошних народов. Описание этих маршрутов подчеркнуто фантастично: «…Объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком, из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени – так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» – зачем же? – «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре «нужно» будет ему быть».

Невероятность душевных сил Рахметова усилена его богатырским здоровьем:

«Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое больше занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диету: стал кормить себя – именно кормить себя – исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так».

Очерк сверхчеловеческих возможностей Рахметова венчается знаменитой историей с лежанием на гвоздях.

Все это балансирует на грани здравого смысла и вкуса, и Тургенев зло спародировал этот гомерический оттенок жизнеописаний Рахметова в романе «Новь»:

«Нежданов вернулся к себе в комнату и пробежал отданные ему письма. Молодой пропагандист в них толковал постоянно о себе, о своей судорожной деятельности; по его словам, он в последний месяц обскакал одиннадцать уездов, был в девяти городах, двадцати девяти селах, пятидесяти трех деревнях, одном хуторе и восьми заводах; шестнадцать ночей провел в сенных сараях, одну в конюшне, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках, с нотабене, что блоха его не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память, по новейшим приемам мнемоники; написал четырнадцать больших писем, двадцать восемь малых и восемнадцать записок (из коих четыре карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и все это он успевал сделать, потому что научился систематически распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонса, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков. Потом он говорил опять-таки о себе, о своей звезде, о том, как и в чем именно он дополнил теорию Фуриэ; уверял, что он первый отыскал наконец «почву», что он «не пройдет над миром безо всякого следа», что он сам удивляется тому, как это он, двадцатидвухлетний юноша, уже решил все вопросы жизни и науки – и что он перевернет Россию, даже «встряхнет» ее!»  1

С большой долей вероятности можно предположить, что боксерская диета Рахметова отразилась и в образе нелепого «боксера» Келлера из нигилистической компании Бурдовского (роман «Идиот»).

Возникает вопрос, ощущал ли сам Чернышевский фантастичность подобных описаний своего героя?

На него можно ответить двояким образом.

Во-первых, самому создателю образа Рахметова не чуждо было ощущение своего избранничества, даже богоизбранничества 2. Оказавшись в Алексеевском равелине главной тюрьмы империи, небезосновательно ассоциируя себя с главным противником самодержавного строя, зная об общероссийском резонансе, вызванном его заточением, мысля это заточение в сюжетах и образах Священной истории, Чернышевский, вполне возможно, подсознательно сублимировал этот комплекс собственных переживаний и ощущений в образе Рахметова.

Во-вторых, то, что представлялось Тургеневу комической безвкусицей, отнюдь не выглядело таковой в глазах экзальтированной, но эстетически совершенно неискушенной разночинной молодежи, которой был адресован роман «Что делать?» и которая увидела образец для восхищенного подражания не только в романе, но и в его главном герое. «Я воспитывался на Чернышевском, – вспоминает, например, М. Сажин, – и один из героев его романа «Что делать?» Рахметов был идеалом. Конечно, я не решался спать на гвоздях.., но на голых досках спал годы. Мало того, я старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую простую»3.

Т. Осипанов же, член организации «первомартовцев», в самом деле спал на гвоздях4.

Как было сказано, подобные жертвенно-героические порывы не были чужды и молодому Чернышевскому: «Я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного суда» (1, 418);

«Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего будет разрезать себе жилы» (1,480). Со временем Чернышевский психологически откорректировал эти страстные вспышки в поведенческий кодекс, который он назвал «холодным фанатизмом». Именно таким «холодным фанатиком» идеи представлен Рахметов.

Интересно, однако, что при непредвзятом и пристальном чтении романа обнаруживается, что на всем его протяжении это «революционное чудовище» не совершает ни единого революционного поступка. Напротив: Рахметов занимается благотворительностью (содержит на свои деньги семерых студентов, жертвует суммы на издание трудов некоего «немца», «отца новой философии», в котором с высокой долей вероятия прочитывается Людвиг Фейербах), устраивает семейное благополучие Веры Павловны, с риском для жизни спасает из дорожной катастрофы светскую незнакомку и вообще постоянно выступает в роли доброго самаритянина. О его профессиональной революционной деятельности в романе вообще ничего не говорится, кроме единственного и достаточно туманного абзаца: «… у него беспрестанно бывали люди, то все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до 3 часов; в это время он говорил о делах и обедал». Таким образом, между «заявленным» и объективно явленным Рахметовым обнаруживаются поразительные ножницы: революционность Рахметова декларируется, но не реализуется, что объективно совпадает с судьбой и биографией его автора.

Но теоретически Рахметов безусловно является носителем идеи освобождения человечества с помощью меча, энтузиастом фурьеристской максимы «Было бы братство, будут и братья».

Совершенно иная – противоположная идея («Были бы братья, будет и братство») декларируется образом идеального Мышкина. Суть этой идеи подробно раскрыта в упомянутой выше монографии, здесь хотелось бы акцентировать внимание на том, что как Рахметов у Чернышевского, так и образ Мышкина у Достоевского в значительной степени «озвучен» личностью их создателей. Достоевский вкладывает в уста своего героя наиболее заветные собственные мысли и воспоминания: например, о страшных минутах ожидания смертной казни; об ощущении, возникшем у писателя перед полотном Ганса Гольбейна («от такой картины может вера пропасть»). Рассуждения князя о России, Европе, православии, католичестве – это также мысли самого Достоевского. Об этом упоминается практически в каждой работе, посвященной роману, но никак не комментируется тот факт, что именно Мышкину Достоевский доверил подробнейшее описание своего «священного» недуга. Между тем перед нами уникальное самораскрытие донных, сакральных глубин психической ментальности Достоевского, и в этом смысле оно заслуживает самого пристального внимания. Вот это описание: «Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие… полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец. – Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»… Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, – если бы надо было выразить это состояние одним словом, – самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни… «В этот момент, – как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, – в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, – прибавил он, улыбаясь, – это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы».

«Удесятеренное сознание», «высшее бытие», «времени больше не будет» – признаки особенного, надсознательного и внеразумного мироощущения. Его не дано пережить обычному смертному, оно дано в Апокалипсисе, самой загадочной книге Нового Завета, являющейся попыткой выразить в языке внеязыковое содержание мира. В процитированном отрывке Мышкин- Достоевский задается вопросом, считать ли свои эпилептические озарения аномалией, бредом, и утверждается в противоположном: именно они являются высшим, недоступным простому смертному проявлением душевного здоровья.

В науке о Достоевском отсутствуют попытки объяснения тех или иных «загадочных» мест у писателя как творческого включения в сюжет этой сакральной, эпилептоидно-надсознательной инстанции его духовной личности. С нашей точки зрения, процент таких включений в романе «Идиот» особенно высок, почему он и ощущается наиболее загадочным, мистическим произведением изо всех произведений Достоевского. Трудно найти во всей мировой литературе роман со столь неожиданным, эпатирующим названием: «Идиот». Опыт показывает, однако, что гениальные художники и в своих названиях безошибочны и гениальны. Если попытаться найти для романа столь же емкое, но более нейтральное название («Князь Мышкин», «Князь Мышкин и другие»), как сразу же обнаружится исчезновение некоторого полемического обертона, развивающегося в романе до грандиозной мировоззренческой предпосылки. Князь Мышкин у Достоевского «идиот», Соня Мармеладова и Лизавета – «юродивые», Макар Долгорукий, Алеша, Зосима, брат Зосимы Маркел – «блаженные», но именно в них реализован нравственный идеал писателя. «Идиоты» и «идеалы» у Достоевского отнюдь не противопоставлены друг другу. «Идиотская» правда Мышкина представляется таковой лишь его прагматическому окружению. «Чудаки», «блаженные», «юродивые», «отверженные», «нищие духом» на страницах Достоевского не исключение, но определенный и беспрерывно воспроизводимый архетип человеческого сознания / поведения как поведения внутренне чуждого и по своей этической сущности бесконечно превосходящего общепринятый кодекс нравственных норм.

Уникальность князя Мышкина в этом смысле заключается в том, что он и в обычном, «нормальном» состоянии продолжает воспринимать мир тем сверхсознанием, которое открывается ему в предэпилептическом «моменте истины».

Примечательно, что Чернышевский, желая подчеркнуть таковую же исключительность Рахметова, заставляет его на протяжении всего романа читать толкования Ньютона к Апокалипсису. Этой заинтересованностью гиперрационалистическое сознание Рахметова рискованно сближается с тем типом сознания, которым обладает князь Мышкин.

Не менее замечательны и другие сближения и совпадения.

Рахметов богач, он владелец обширных поместий, сотен крепостных душ, но раздает свои богатства, отпускает крестьян на волю и становится бродячим миссионером, странником. Мышкин, напротив, в начале романа нищ, затем оказывается наследником громадного состояния – и также готов поделиться им с любым желающим.

Рахметов подавляет в себе физическое влечение к женщине, хотя его сексуальная полноценность вне всяких сомнений: «натура была кипучая», «на 15-м году жизни он влюбился в одну из любовниц отца». Мышкин же вообще не знает плотской страсти и подавляет ее у влюбленных в него женщин. Так же воздействует Рахметов на спасенную им аристократку. «Да, это правда, – сказала она, – вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня». «Нет, и этого я не могу принять, – сказал он, – я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связала бы мне руки, они и так нескоро развяжутся у меня, – уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить». Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом, по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком» (курсив наш.

  1. Последняя фраза почти дословно пародирует самого Чернышевского: «… мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический мир…» (Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. 1, М., 1939, с. 127. Далее все ссылки на это издание – в тексте). []
  2. В нашей монографии «Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей» приведены многочисленные эпистолярные и дневниковые высказывания Чернышевского на этот счет (см.: Валерий Сердюченко, Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей, Львов, 1999). []
  3. М. П. Сажин (Арман Росс), Воспоминания. 1860 – 1880-х гг., М., 1925, с. 118. []
  4. См.: «Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г.», М., 1927, с. 137, 186, 243.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2001

Цитировать

Сердюченко, В. Футурология Достоевского и Чернышевского / В. Сердюченко // Вопросы литературы. - 2001 - №3. - C. 66-84
Копировать