№9, 1967/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Фантазия и реальность (Из архива Евгения Шварца). Вступительная заметка, комментарии и публикация С. Цимбала

Когда уходит навсегда яркий, по-своему увидевший мир художник, потребность разгадать тайну творческой неповторимости обращает нас к его записным книжкам, вариантам, черновикам, письмам. Подобное вторжение в жизнь художника требует известной доли бесцеремонности, и бесцеремонность эта может быть оправдана только глубокой верой в нравственную и творческую цельность писательской личности.

Евгений Шварц был сказочником, и, для того чтобы убедиться в поэтической чистоте и философской тонкости его сказок, вовсе не нужно было бы обращаться к его письмам и дневникам. Но глубоко реалистическую природу фантазии писателя, правду его сказочных героев начинаешь до конца понимать, только заглянув в то, что писалось им для немногих или, быть может, для себя одного. В письмах, шуточных записях, своеобразных зарисовках Шварца нам предстает человек фанатически преданный правде жизни, не только общим ее закономерностям, но и образующим ее бесчисленным, не всегда заметным мелочам.

Это может показаться до некоторой степени парадоксальным, но художник, лучше всего чувствовавший себя в многоцветном и волшебном мире сказки, был по самой природе и сути своей документалистом. Жизненные наблюдения были не только его страстью и верой. Он видел в них первую и обязательную предпосылку всякого творчества и активного, деятельного отношения к миру. «Смотри. Смотри, Смотри», – требует он от своих друзей и, разумеется, больше всего от самого себя. Он не упускает случая, чтобы преподать друзьям и себе лишний урок пристального и добросовестного восприятия жизни.

Он был документалистом не потому, что подлинное, с его точки зрения, обладало неизменными и обязательными преимуществами перед выдуманным. Он дал достаточно доказательств своей непричастности к подобным взглядам на искусство. Его позиция была совсем иной. Он считал, что и выдумка обязана быть правдивой, и коль скоро она согласна с сущностью и законом жизненной правды, она уже не выдумка, а поэзия. Среди публикуемых ниже материалов читатель найдет письмо Евгения Шварца к Н. П. Акимову, главному режиссеру Ленинградского театра комедии, написанное в 1944 году, когда впервые осуществлялась постановка «Дракона». Письмо полно напоминаний о достоверности мира, в котором происходит действие пьесы. Шварц говорит о быте «той сказочной страны» как о чем-то отлично ему известном и не вызывающем сомнений. Многоопытный волшебник, мастер хитроумнейших сказочных превращений, он предупреждает режиссера: «Чудо, которое сосредоточивает внимание, – чудесно. Чудо, которое отвлекает, – вредно».

Он воистину был документалистом потому, что видение и познание мира были для него неразделимы. В любой, почти любой записи, в письмах он не ленится подробно пересказывать все, что видел, все, что заметил, все, что толкнуло его или должно было натолкнуть на маленькие или большие жизненные открытия. Можно подумать, что он всегда был вооружен своеобразным микроскопом, – так укрупняются в его описаниях вещи, мимо которых подавляющее большинство людей проходит не оглянувшись. «В лесу сейчас необыкновенно хорошо, и после каждой прогулки у меня ощущение, как после важного разговора».

Ему легко было придумывать потому, что умению придумывать он учился у жизни. Он садился в вагон пригородной электрички, или бродил по пыльному южному городку, или просто стоял на площадке трамвая, и человеческая жизнь представала перед ним во всей своей, как он выразился, «перепутанности», во всех причудливых, всегда поучительных и всегда важных своих проявлениях. Он всегда наблюдал, однако само наблюдение он вовсе не представлял себе как процесс механический или тем более самоцельный. С его точки зрения, наблюдение плодотворно только тогда, когда проникнуто действительным и пристрастным интересом к жизни и к людям. Оно вовсе не то же самое, что созерцание, ибо, по сути своей, направляется требовательностью, любовью или непримиримостью.

Неопубликованное литературное наследие Евгения Шварца своеобразно и довольно велико. Не увидели света отдельные его пьесы, и, надо сказать по совести, несмотря на то, что Шварц остается в них Шварцем, они остались лежать в его письменном столе не по его вине.

Наступая, как он однажды признался, «на горло собственной сказки», он писал киносценарии, обрабатывал сочиненные кем-то другим эстрадные программы, сочинял цирковые пантомимы, и во всем этом хаосе сюжетов, характеров, черновиков, поправок непостижимым образом выкристаллизовывались самые глубокие и совершенные его замыслы. В одном из писем к дочери он роняет великолепное замечание: «Иногда человек опускает руки не потому, что не выходит, а потому, что так спокойнее». Он никогда не позволял себе такого малодушного и унизительного спокойствия, работал невзирая ни на какие трудности, продолжал верить в свои замыслы не из упрямства, а потому что никогда

не делал ничего такого, что не было бы вычитано в самой жизни, замечено где-то рядом.

В архиве Е. Шварца сохранилось несколько рассказов, написанных в мемуарно-повествовательной или документально-очерковой форме, – «Печатный двор», «Белый волк», «Пятая зона» и ряд других. Это своеобразные, лишенные точного литературного адреса этюды, дающие отчетливое представление о творческой лаборатории писателя.

Его, сказочника, мечтателя, философа и поэта, властно влек строгий, почти математически точный анализ малого и большого, заметного и незаметного в людях, расчленение и согласование увиденного, угаданного, случайно обнаруженного.

Показателен в этом смысле этюд «Пятая зона», написанный за несколько лет до смерти писателя, в период, когда он жил в Комарова. Один из бесчисленных пассажиров, путешествующих ежедневно в электричке Ленинград – Комарово, Шварц входит в вагон, уже зная, что пятидесятиминутная жизнь в этом вагоне бесконечно разнообразна, значительна, полна драматических коллизий и сложного психологического содержания. Он уже не раз имел возможность убедиться в том, что люди почти никогда не едут налегке, что у них всегда с собою их характеры, заботы, обиды, недосказанные слова.

Они сами себя не видят, сами за собой не наблюдают, да и с чего бы это им начать вдруг, ни с того ни с сего подсматривать собственное поведение. Но в вагон проникла «скрытая камера», обладающая в данном случае тем неоспоримым преимуществом перед настоящей «скрытой камерой», что у нее есть живое сердце, способное безошибочно откликаться на биение других сердец. Шварц не просто сличает и смотрит, а еще и сочувствует и возмущается. Сочувствие или возмущение помогает ему проникать в глубь жизненных подробностей и отделять важное от второстепенного, живое от жизнеподобного.

Он руководствуется при этом собственным душевным опытом, и нельзя забывать и о том, что душевный опыт у него тоже особенный, не такой, как у всех, Ведь как-никак, а он сказочник, и если ему удается проникнуть в реальную жизнь, она сразу же становится для него похожей на сказку. Ибо сказка, по его убеждению, это и есть самая большая реальность, какая только может быть обнаружена на земле. Даже в письмах его, – и, надо полагать, читатель не пройдет мимо этого, – угадывается атмосфера сказочной поэзии, даже в прямых и конкретных описаниях проступает сказочный подтекст. Кажется, что вот-вот заговорят, утомившись от молчания, старые деревья, перейдут с птичьего на человеческий язык птицы, и волшебный, действительно волшебный мир, в котором мы живем, перестанет стесняться своей сказочности.

Люди, хорошо знавшие Шварца, запомнили его громко и раскатисто хохочущим и безмолвно огорченным, полным душевных сил и усталым – щемящей мучительной усталостью человека, который не умеет мириться с ней. Люди запомнили его разным, каким не может не быть живой, страстный, жадный до жизни человек. Но они запомнили его неизменно самим собой, – он и в самом деле никогда не притворялся, не наигрывал, как это иногда делается, собственное видение мира и свою приверженность сказке. Куда бы ни приводила его жизнь, он с удовлетворением смотрел на мир, потому что каждое новое место для него было уголком, в который раньше или позже, но непременно заглянет улыбающееся и доброе волшебство, волшебство человеческого бескорыстия, мужества и сердечного тепла. Если внимательно вчитаться в его письма, прислушаться к тому, что он старается объяснить людям, если вдуматься в те требования, которые он предъявляет к самому себе как человеку и художнику, то эта убежденность в доброте и красоте мира становится очевидной.

При жизни своей художник сам властен решать, что из написанного им подлежит опубликованию. После его смерти вопрос этот решается интересом людей к его личности, неразрывно связанным с интересом к творчеству. Я не сомневаюсь в том, что образ мудрого, человечного и неутомимого сказочника, уже живущий в воображении его читателей и зрителей, будет удостоверен этими новыми страницами.

ПЯТАЯ ЗОНА

Из уважения к железной дороге я прихожу на станцию минут за десять до поезда и шагаю по платформе, все проверяя, не потерял ли билет. Квадратная, маленькая, с четырехугольными колоннами, оштукатуренная и окрашенная, в розовый цвет станция наша снабжена, словно крыльями, двумя деревянными галереями. В галереях диванчики для пассажиров, и газета «Гудок» в застекленной рамке, и объявления репинского кинотеатра, и маленькие страшные плакатики на столбах, поддерживающих крышу. На одном – пассажир прыгает с площадки прямо под встречный поезд, на другом – у него же под скамейкой вспыхивает незаконно провозимый бензин, на третьем – высокая платформа вот-вот сшибет его с вагонных ступенек. Этих последних плакатиков – с лозунгом: «Берегись высоких платформ», – больше всего.

Новая высокая платформа для электрических поездов закрывает станцию до половины ее роста. Двойные белые фонари на длинных столбах тянутся вдоль платформы. Бетонные вазы стоят у перил. Между штангами в прямоугольной раме на проволочной сетке – название станции. Весь этот высокий асфальтовый помост со своими узорными перилами, фонарями, вазами напоминает пристань.

За шесть минут до прибытия поезд показывается вдали. Видим мы его в лоб, потому что путь из Зеленогорска прям, как стрела. Кажется поезд черным и не по рельсам узеньким. Но вот он приобретает цвет и объем. Когда поднимается он из выемки уже перед самой нашей станцией, то видим мы сначала один верх моторного вагона с прожектором, который днем только поблескивает на солнце. Плавно вырастает вагон над рельсами. С переезда доносится жиденький пастушеский звук трубы стрелочника. Пассажиры приходят в движение. Хозяйки, приехавшие в Комарове за продуктами, хватают корзины или сетки или, установив на перила набитый дорожный мешок, продевают в лямки руки, взваливают ношу на спину. По лестнице не спеша поднимается дежурная в красной фуражке с флажком в руке.

Электричка мчится с такой быстротой, что всегда кажется, будто на этот раз она уж непременно проскочит станцию. Пассажиры гонятся за ней, но бег электрички властно замедляется, и вагоны занимают положенное место во всю длину высокой платформы.

Я сажусь у окна.

Свисток. Гудок, который кажется мне влажным, – так гудели пароходы, когда мальчиком жил я летом в Туапсе. И без толчка, без малейшего усилия устремляемся мы в путь, с места набираем скорость.

Футбольное поле, розовая дача, белая дача, лесок, голубой двухэтажный детский дом трамвайного парка имени Смирнова и окрестности Комарова кончаются. За окнами летит безмолвно лес не комаровский, не репинский. Так проходит по крайней мере две минуты. На третьей – среди деревьев возникают первые дачи. А через пять минут я вижу за окном пассажиров на платформе. Репино. Лица у них напряженные, строгие, даже испуганные, хотя подходит всего только дачный поезд со множеством свободных мест. Пассажиры делают движение в одну сторону, потом в другую, в растерянности своей не могут решить, в какую дверь броситься. И, решившись, разбегаются с быстротой, не оправданной обстоятельствами. Приходят они в себя, только разместившись и уложив свой пригородный багажик на полочку или задвинув его под скамейку. Тут они делают строгое лицо, если едут в одиночестве, а когда в компании, то улыбаются смущенно и сообщают друг другу: «Сели!» За окнами проносится последний запоздавший или выбирающий вагон пассажир. И снова влажный голос и чудовище, только что напугавшее людей, летит вперед плавно, послушно, равнодушно.

Места в вагонах люди выбирают подальше друг от друга. Исключение составляют только игроки. Еще поезд не набрал скорости, а они уже стеснились три против трех, тасуют карты, смуглые от старости, без признаков углов, почти овальные. Играют в козла и шемайку.

Многие читают, и вагонные книги часто напоминают карты – такие же распухшие. Очень многие дремлют. Иные занимаются по тетрадкам, реже – по учебникам. Иные, разложив портфель, изучают бумаги. Разговаривают женщины и подвыпившие мужчины. Эти последние склонны к обобщениям и поучениям. Большинство же помалкивает сосредоточенно.

Изредка случаются происшествия, объединяющие весь вагон. Однажды контролер не позволил безбилетному выйти в Дибунах. Весь вагон стал на сторону несчастного «зайца». Его защищали с неожиданной пугающей страстностью. Кричали и ругались открыто, даже игроки положили карты. Но и тут обнаружились люди – не один и не два, – уклонившиеся от общения со спутниками. Они все помалкивали упорно, сурово, словно обет такой дали. Глядели в окно.

В дневные часы врываются с криком, не обращая внимания на осуждающие взгляды, с веселостью вызывающей, бунтовщической – школьники. Они так рады своему освобождению, что места себе не находят, шатаются из вагона в вагон. Особенно шумны ремесленники.

Однажды стеснились они на скамейках, буйствовали, словно настоящие разбойники. И только один, притулившийся с краешку, задумался о чем-то своем и молчал. Он оглядывался на стук двери, на проходящих, но это не выводило его из сосредоточенного состояния. О чем он думал? Жилось ремесленнику сложно – хватало ли ему слов, чтобы размышлять о своей судьбе? Или он молчал?

С грохотом раздвинулась дверь, и появился разбойник с забинтованным глазом, косая сажень в плечах, лоб низкий, черные волосы барашком. Он подошел к замечтавшемуся товарищу и положил ему руку на плечо. И мальчик словно проснулся, просиял и сказал: «А, Баранчик!»

– Баранчик, Баранчик! – заорали разбойники. В общем шуме трудно было понять, о чем расспрашивают они Баранчика и что он им отвечает. Но вот Баранчик вытащил на кармана рецепты, и мы поняли, что речь идет о забинтованном его глазе. Доктор велел капать лекарство в глаз и ставить примочки, но ему, Баранчику, – наплевать. И, заржав, он разорвал рецепты и вышвырнул их в окно.

– Ну что ты с таким сделаешь? – спросила проводница.

Заполняются все места в вагонах после Дибунов и Песочной, особенно плотно перед дневной и ночной сменой. Все больше хозяек, знающих, где что добывать. Они, возвращаясь с «охоты», не хотят расстаться с корзинами, держат их на коленях, положив руки поперек. Иногда все они везут мешки с отрубями. В таких случаях хозяйки со своим тяжелым важным грузом остаются на площадке. Перед выходом подволакивают свою ношу к самым дверям и сваливают на платформу, помогая друг другу.

Где-то, кажется возле Шувалова, в положенное время продают инкубаторных цыплят. В такие дни хозяйки особенно бережны с корзинками. Сегодняшняя их добыча тоненько, тоненько пищит, словно посвистывает, и все улыбаются милой, невагонной музыке. С появления на свет окружены инкубаторные цыплята людьми и ничего, кроме хорошего, от них не ждут. Вот, к общей радости, один из них выбрался из корзины – шустрый, быстрый, то пуговицу клюнет, то хозяйкин палец.

Нищие за последнее время сильно сократились в числе и обесценились. Просят – негромко. Вступление – древнее: «Тяжело просить, дорогие граждане, но войдите в мое положение…» А еще недавно в каждый рейс бывало их два-три, иные пели, старый еврей громко играл на скрипке. Был случай, когда нищий восстал на нищего. Вошла слепая и не кончила она еще свой обход, как в дверях встал маленький солдат без погон с перевязанной головой. Он, впившись глазами в слепую, зашептал что-то проводнице с горячечностью инвалида. А когда слепая вышла, он, обратившись к нам, сказал:

– Совестно, граждане, беспокоить вас, я хотел было не просить после того, как вы уже потратились, но вас обманули, граждане. Эх, все же придется, граждане, и мне свое дело делать. Необходимость заставляет!

И, шагнув вперед, он заговорил уже не своим голосом, начал выступление!

– Граждане, я за мир! Я помню войну со всеми ее ужасами. Она заставила меня просить, граждане, но заметьте – прошу у вас, не иду просить на Уолл-стрит! Пожалейте солдата, оставившего здоровье на войне. Помогите ему жить в мирное время. Для вас две-три копейки ничего не составят, а мне помогут. Подайте, граждане, кто сколько может!

И он пошел, собирая милостыню, рыча и ворча, все понося слепую.

Какая-то девушка возразила робко:

– Все нуждаются!

И с горячечностью инвалида солдат без погон разразился речью:

– Если бы вы видели, как слепая сиганула в соседний вагон, то не жалели бы мошенницу. Она видит лучше любого пассажира. Ей на охоту ходить белок стрелять с ее зрением. У нее дача на Сиверской, она на вторую собирает. Вот такие злодеи морочат трудящихся, вымогают у них деньги, а настоящие инвалиды страдают по их подлости!

Еще безумней кричал амнистированный, обидевшийся на офицера. Он винил и его, и всех нас за то, что мы тут жили как люди, когда он страдал хуже собаки. Он трясся посреди вагона, не мог и не хотел успокоиться, отводил душу.

Тронула меня, не знаю почему, татуировка на руке нищей с двумя детьми. Сначала я прочел «Два». Но потом разглядел, что первая буква вовсе не «д». Между большим и указательным пальцем темной ее кисти синело имя «Ева».

Шла эта остриженная, как после тифа, Ева, полузакрыв глаза. Просила тихо, как сквозь сон, и так же тихо благодарила, желала здоровья. У другой нищей на том же месте руки стояло клеймо «Сильва».

Однажды в вагон, словно, в гости, с уверенными ухватками, вбежал, улыбаясь, человек, длиннолицый, в длиннополом потертом пальто. На щеках кирпичный румянец.

Без всякого предисловия, с ходу, запел он куплеты с припевом: «С одной стороны, с другой стороны». Он пел, точнее, говорил о крашеных девицах, о ворах, о взяточниках, о муже, который уехал в командировку: «Он любовницу заводит, с одной стороны, а жене шлет телеграммы, с другой стороны, а домой он приезжает – ни квартиры, ни жены!»

Мы сначала переглядывались и улыбались смущенно, но куплетист делал свое дело и развеселил наконец вагон. Только две гражданки седые, с портфелями все искали проводницу, чтобы узнать, как это она разрешает такие пошлости. Но поездная бригада на этот раз дежурила безразличная и не отзывалась на призыв.

Проводницы, те самые, что встречают вас у входа в вагон днем с флажками, вечером с фонариками, чаще всего не вступают с вами ни в какие отношения. Объявляют станции, а ближе к Зеленогорску, когда вагон пустеет, принимаются подметать. Иной раз будят уснувших и спрашивают: «Вам где выходить?» И все.

Но случаются бригады, полные озлобленной энергии и ненавистнической распорядительности. Проводницы этого толка объявляют станции небрежно, сквозь зубы – и горе переспросившему. Они запрещают петь отдыхающим. Запирают вагоны, чтобы школьники не бегали по составу. Произносят речи о некультурности пассажиров, бросающих бумажки от эскимо на пол, открывающих окна в дождь, не открывающих, когда жарко.

Выражение у них особенное: да, меня обидели, но больше никому это не удастся. Кто их обидел? За что ненавидят они людей? Чем гордятся? На кого гневаются? На всех, на всех. Они всеми недовольны. Нет-нет, – мир устроен не на их лад и вкус, приходится все время наводить порядок. И не только в вагоне. Ах, с какой начальственной уверенностью в правоте своей повествовала во весь голос проводница о некоей дачнице, пришедшей снимать ее домик.

– Нищая, по пальто видно, а лезет! Нет уж! Бедняк – и сиди в городе, загорай на асфальте. Туда же за людьми тянется!

Но и среди пассажиров случаются обидчики.

Давно, давно, когда ходили только паровые поезда, 14 марта 1951 года, после несчастного дня возвращался я ночным поездом домой. Проводником ехал мужчина – невиданная редкость в дачном поезде.

От Дибунов остался я в одиночестве, и стук колес отуманил и успокоил меня. И проводник задремал на первой скамейке. И вдруг словно гарью запахло, весь покой пропал и воцарилась тревога. Женский жалобный плач ворвался в ровный вагонный шум. Прибежала проводница, совсем девчонка, с кукольной, бессмысленной мордочкой, вся в слезах.

– Перестань! – закричал на нее испуганно проводник. – Не глупи!

Она жаловалась шепотом, а он все вскрикивал:

– Не смей! Тебе еще хуже будет! Не сдавши вагон не уходят! Что ты докажешь? Очнись! Приди в разум!

Эти строгие окрики, очевидно, сделали наконец свое дело, потому что девчонка перестала всхлипывать, поправила берет, погляделась в круглое зеркальце и ушла. И я спросил, что случилось.

Усатый, сутулый, сохраняя все то же испуганное выражение, проводник пересел ко мне и, доверчиво глядя прямо мне в лицо, посвятил меня в бригадные горести.

– Девушке – восемнадцать лет. На транспорте она всего только второй день. А ее назначили в курящий вагон. А народ в курящем грубый, это космар что за народ. Скажу тебе как мужчина мужчине – наскакивают на нее. Один отнял фонарь и залез ей под юбку. Космар!

– Почему же ее назначили в курящий, когда в бригаде имеется мужчина?

– С бригадиршей не поладила! – вскрикнул проводник. – Кто бригадирша? Такой же рабочий человек, как и мы с тобой, а дали ей власть над десятью людьми, и бес в нее вселился. Все гордится, все помалкивает, все примечает, и что есть и чего нету. А девчонка одна дочь у матери, балованная, училась в техникуме, там дела не пошли, и показалось ей, что на железной дороге рай. Пятьсот рублей. Двенадцать часов отработаешь – сутки свободна. А что вышло? Не понравилась бригадирше, попала в курящий вагон. И теперь вот заявляет, что ей жить не хочется. Космар! Заявляет, что она вернется с Белоострова домой, к маме. Глупит!

И, не спуская с меня своих испуганных глаз, шевеля усами, поведал он мне как мужчина мужчине, что вокруг творятся обиды и несправедливости. Рассказал он о мастерах-злодеях, требующих от молодых работниц без всякого снисхождения – сам понимаешь чего. И, повторяя любимое свое словцо «космар!», сообщил он множество историй об обидчиках-пассажирах.

– Такие попадаются принципиальные – умереть! А начальники на их стороне. Похвали ты, меня – они не поверят. А выругай – пожалуйста.

Бригадирша ростом с хорошего мужчину, в черной железнодорожной шинели и в берете, а с лицом белым и непоколебимым прошла через вагон, не удостоивая нас взглядом. Ее подвитые волосы ниспадали на широкие мужские плечи.

– Полюбуйся на нее, – зашептал проводник. – Не баба, не мужик, не кенарь, не канарейка, не ворон, не ворона, прическа – Петр Великий!

После Репина возвращается к нам заплаканная девчонка. И мы узнаем, что обидчик ее, которого она мечтала сдать милиции в Зеленогорске, «соскочил сейчас на ходу, крохобор, паразит!»

Мне выходить. И я говорю на прощание:

– Не расстраивайтесь, барышня. Все наладится.

И она взглядывает на меня без всякого выражения всем своим глуповатым кукольным заплаканным лицом, не расслышав, а вернее, не поняв.

За время поездок накопились знакомые, точнее, люди, которых узнаешь.

С давних пор, еще со времени паровых поездов, я узнаю седую, смуглую, худую, словно опаленную внутренним пламенем, продавщицу эскимо. Она одна имеет право торговать на ходу поезда. Остальные – только на остановке. Мне кажется она, с ее баском и уверенной повадкой, похожей на секретаршу директора в большом учреждении. Знаю я и сестру ее, живущую в Дибунах. У этой последней сын; подросток спас солдата, провалившегося под лед, подполз к нему на животе, подволок доску. Мать жаловалась:

– Никогда не боялась, когда он долго не возвращался, а теперь все дрожу!

Любил я артиллериста, старшину, за простоту, понятность и здоровье. Угадывалось оно во всем. И в его голосе, и в его складности. Однажды он уговорил, можно сказать, протрезвил пьяного, который все снимал сапоги и укладывался на скамейке спать, а на вопрос: вам где выходить? – отвечал: на улице Восстания. Занялся старшина делом этим охотно, явно от избытка сил, и несокрушимая доброжелательность его рассеяла пьяное упорство. Он бережно, под руку вывел пьяного в Дибунах. И все мы любовались старшиной. Он или переведен, или отбыл срок своей службы. Я не встречаюсь с ним около года.

Знаю я жену футболиста, тоненькую, легонькую, почти девочку, с очень белым, нежным лицом. У нее два мальчика. Младшего она еще кормит. Она рассказала однажды подруге, что нет для нее дня счастливее последнего матча. А то сидишь и ждешь, что привезут мужа покалеченным.

О иных знаю я только, где им выходить. Женщине с еврейским лицом и вологодским говором – в Парголово. Большелобой девочке с тетрадками – в Белоострове.

Ездит в поезде существо, которое я ненавижу и боюсь. Я увидел этого парня впервые в Удельной. Лет ему примерно шестнадцать, башка котлом, щеки как подушки, глаза щелочками. Хрипит. Он и его беззубый спутник шли через вагон, нарочно задевая пассажиров, умышленно громко рассуждая, найдут ли в Ленинграде девочек, попадут ли в кино.

– Не пропадем, не в Америке! – хрипел большеголовый.

С тех пор попадался он мне раза три, и все тут же, в Удельной, и с тем же хихикающим спутником, все так же проталкивались они через вагон и примерно в одно и то же время. И в последний раз я подумал – уж не выродок ли он, состоящий на учете в удельнинской психиатрической больнице?

В августе 53-го любовался я счастливицей.

Цитировать

Цимбал, С. Фантазия и реальность (Из архива Евгения Шварца). Вступительная заметка, комментарии и публикация С. Цимбала / С. Цимбал, Е. Шварц // Вопросы литературы. - 1967 - №9. - C. 158-181
Копировать