№4, 2003/Материалы и сообщения

Еще раз о «новом историзме»

Моя преподавательская и интеллектуальная позиция несколько отличается от той, что занимает Стивен Ловелл, и во многих отношениях характеризуется большей многозначностью. Опубликованные мной работы были посвящены как внимательному чтению (close-reading) отдельных литературных текстов, так и истории литературы (прежде всего женского творчества в России) и истории культуры. В российском понимании я преподаю скорее на филологическом факультете, нежели историческом, на младших курсах с ярко выраженным литературоведческим уклоном, читаю общие курсы по русской поэзии и прозе XIX века, веду литературный перевод и спецкурсы, посвященные выдающимся писателям (включая Льва Толстого) и т. п.

Содержание интеллектуальной жизни Оксфорда все еще в значительной мере определяется ценностями, уходящими корнями в Просвещение XVIII века, акцентирующими пользу (в общечеловеческом понимании) знакомства с великими произведениями искусства. Университет только начинает (без особого желания) принимать во внимание более широкий социальный контекст академической деятельности и предлагать поступающим проспекты, уделяя большее внимание, нежели прежде, перспективам карьеры и «практическим навыкам».

Однако изучение современных европейских языков все еще остается в пределах традиционно гуманитарного знания, и попытки увязать, скажем, изучение французского языка с менеджментом до сих пор встречают сопротивление.

В то же время, хотя содержание учебного материала практически осталось прежним, способ передачи знаний претерпел изменения. Литература в британских школах в настоящее время не изучается в той мере, как десять лет назад. Теперь можно сдать выпускные экзамены по русскому, немецкому, французскому, испанскому и другим языкам, не прочитав ни единого произведения художественной литературы на языке специализации («the target language» – термин, милитаристский отзвук которого, должна сказать, мне неприятен). Но это совсем не обязательно трагедия или бедствие. «Разжевывание» классических текстов на занятиях подчас убивает интерес к литературе, а не способствует ему. И все же сокращение часов на изучение литературы в школе (особенно в старших классах) означает, что нынешнее поколение учащихся – гораздо более осведомленное, скажем, в области кино, нежели мое поколение в конце 1970-х годов, – не отличается тем хорошим знанием литературы, которое тогда (возможно, напрасно) подразумевалось как само собой разумеющееся. Сейчас можно встретить очень интеллигентного человека, чрезвычайно редко, если вообще когда-либо, читающего роман или стихотворение, если они не входят в список «обязательной литературы». Даже для тех, кто получает удовольствие от чтения на досуге, литература перестала быть главным источником эстетических переживаний: условности киноповествования часто оказываются понятнее литературных условностей. Соответственно, их потребители нередко становятся более восприимчивы к формалистическому анализу текста, чем к традиционному для Британии его эссеистическому прочтению. Они не расположены заглядывать в поисках смысла вглубь самих себя и потому избегают субъективности традиционной литературной критики, но, с другой стороны, чуждой им оказывается и история литературы, так как погружение в литературу определяет ощущение того, что является условным, а что нет (для неопытного читателя «отчуждение» мира – это свойство любого произведения, а не только экспериментального письма).

Диалог учителя и ученика приобретает теперь характер, отличающийся от традиционно принятого в оксфордском преподавании литературы. Прежде исходили из того, что студентам свойственны некоторые представления о том, как нужно анализировать произведение, раскладывая его по характерам и пересказывая сюжет, вырабатывая при этом дурные привычки: излишне отождествлять себя с героями произведений, а повествователя – с автором. Студентов следовало отучить от этих привычек, обратив к критике текста. По этой причине, скажем, было разумно изучать «Повести Белкина» на первом курсе. Теперь же студенты могут в короткий срок избавиться от дурных привычек (которых у них, в сущности, и не было) и стать искусными критиками текста, но на протяжении всех лет обучения в университете так и остаться озадаченными «Повестями Белкина», так как они не читали ни готических романов, ни произведений сентименталистской прозы.

Только что сказанное – сознательное преувеличение ситуации, по крайней мере наблюдаемой в Оксфорде. Здесь по-прежнему сохраняется значительное число студентов, много читающих и пишущих прекрасные литературные эссе, по манере напоминающие писания эстетов начала XX века. Эти студенты неохотно откликаются на просьбу прочесть Бахтина или формалистов и, обращаясь к этим работам, находят их неприятно механистичными. Но возрастающую невосприимчивость к литературе (или распространяющееся ощущение своей неподготовленности понять ее) следует учитывать. Под «восприимчивостью к литературе» я имею в виду не только читательское увлечение ею, но и некоторые важные области критики, традиционно практикуемые, скажем исследование интертекстуальности и знание метрики.

Насколько я знаю, в Америке подобная ситуация сложилась раньше, а потому и проявилась отчетливее. Я подозреваю (хотя сужу «со стороны»), что успех «нового историзма» следует рассматривать в этой связи и прежде всего объяснять неудовлетворенностью «новой критикой», прибегавшей к ограниченному кругу неоформалистских подходов, с ее догматическим универсализмом, ставшим основанием создать пантеон великих писателей, соотносимых исключительно друг с другом и ни в коем случае не с остальным миром 1. Могу предположить в качестве еще одной составляющей фона, на котором утвердился «новый историзм», то, что может быть определено как сознание «тихоокеанского бассейна» или возрастающее ощущение того, что национальное своеобразие Америки сформировано под воздействием не одной лишь Западной Европы (не случайно многие значительные представители «нового историзма», Гринблатт к примеру, основались на западном побережье США, и не случайно «Буря», интерпретируемая как текст о колониальной власти, – любимая тема исследования для «новых истористов»).

Как бы то ни было, движение кажется развивающимся параллельно процессу все возрастающего стремления дать в университетских курсах средства для понимания самой литературы, а не утвердить приверженность к тому или иному подходу ее прочтения. Меняющаяся специфика обучения студентов на младших курсах сказывается позже, когда все большее число ярких студентов- выпускников и ученых предпочитает традиционным историко-литературным темам исследования типа «нового историзма» («нового нового историзма») или темы, связанные с изучением истории культуры. Среди моих аспирантов нет ни одного, кто работал бы по традиционной историко-литературной тематике. Один аспирант пишет о способах репрезентации курорта в культуре России XIX века (задействованы справочники, медицинские трактаты, работы как неизвестных авторов, опубликованные в курортных газетах, так и произведения Чехова и Лермонтова), второй – о юродстве и дурачестве в современной литературе, третий – о полемике вокруг иконоборчества в постсталинский период (споры о том, следует ли уничтожать памятники или сохранять их как реликвии истории), четвертый – о культуре и саморефлексии академических историков литературы конца XIX века. Примерно такова же тематика курсовых и дипломных работ. В Британии не предлагается список тем ни для аспирантов, ни для студентов (как это было принято в советских институтах), и, таким образом, вышеперечисленные темы – свидетельство личной заинтересованности тех, кто их избрал.

Соглашаясь с Игорем Шайтановым в том, что диссертационные работы – точное отражение более широких интеллектуальных и социальных тенденций, я вижу в этом выборе нечто большее, чем подверженность их авторов современным академическим модам. И я должна признаться, что уделяю «новому историзму» больше внимания, чем Игорь Шайтанов или Стивен Ловелл. Разумеется, я признаю, что самодовольная рисовка авторов «нового историзма» может раздражать, как и жанровые стереотипы их собственных работ (например, техника презентации эксцентричного анекдота или фрагмента текстуального материала в качестве головоломки для разгадывания мудрецу-критику или преобладание таких тем, к настоящему времени укоренившихся, как переодевание в одежду представителей противоположного пола и гермафродитизм). Я готова признать, что «новым истористам» присуща некоторая ловкость рук в установлении исторических связей, и у

меня нет сомнений в оправданности обвинения по поводу анахронистичных подстановок, ими допускаемых (хотя разве не любая критическая школа в какой-то мере открыта этим обвинениям?). И в то же время, несмотря на все эти пороки, я считаю, что «новому историзму» есть что предложить.

Я говорю, частично опираясь на собственный опыт. Я отлично помню электризующий эффект от прочтения книги Стивена Гринблатта «Шекспир на переговорах. РаспределениесоциальнойэнергиивренессанснойАнглии» (Shakeaspearian negotiations. The circulation of social energy in Renaissance England, 1988). Тогда мне было под тридцать и прошло совсем немного времени после защиты мной достаточно традиционной историко-литературной диссертации, посвященной античности в творчестве Иннокентия Анненского. Мои робкие попытки уделить внимание историческому фону работ Анненского (преподавание им греческого и латыни в гимназии, отношения с современной ему классической ученостью, деятельность по популяризации античности) не шли ни в какое сравнение с захватывающим дух поиском места, занимаемого Шекспиром в интеллектуальной вселенной его времени. Работа Гринблатта явилась мощным противоядием отупляющим дискуссиям о Шекспире, запомнившимся со школы. Самая близкая к ней работа, включенная в список для чтения («Елизаветинская картина мира» Тильярда, впервые опубликованная в 1943 году и, без сомнения, входившая в списки обязательной литературы еще наших учителей в университете), будучи новаторской в свое время, в сравнении с ней казалась сухой и схематичной.

Гораздо позже я поняла, что труды «новых истористов», таких, как Гринблатт, историков культуры Натали Земон Дэвис и Алэн Корбин (Natalie Zemon Davis, Alain Corbin), теоретиков Фуко и Бордье, обеспечивают заполнение интерпретационного вакуума, возникающего, когда студенты уже овладели навыками эффективной текстовой работы, но еще не обрели обширных литературных тылов. Труды таких формалистов, как Тынянов и Эйхенбаум, несмотря на все их многочисленные достоинства, здесь не помогут, ибо интерпретация у них дается скорее путем намеков и интуиции, нежели в виде ясного доказательства.

Не мне судить, насколько соответствует данный опыт ситуации сегодняшней России, хотя разговоры с университетскими преподавателями подтверждают, что и там нынешние поколения студентов все более отдаляются от литературы. Разумеется, я не могу согласиться с тем, что «новый историзм» – это просто форма вульгарного социологизма, облаченная в научный жаргон. Примеры громоздкости стиля, цитируемые Игорем Шайтановым, могут быть найдены и в англоязычных работах, но характерны они скорее для теоретиков культуры, нежели для «нового историзма», и обусловлены влиянием современной социологии. Одной же из привлекательных черт «нового историзма» является как раз его относительная доступность. Этим объясняется, почему их идеи явились источником вдохновения как для авторов романов и режиссеров театра, так и для профессиональных ученых и студентов- выпускников; один из примеров – недавняя «колониальная» версия «Бури» в Королевском Шекспировском театре (постановка Майкла Бойда) с темнокожими исполнителями ролей Ариэля и Калибана. Я как-то сомневаюсь, вдохновило ли кого-нибудь из творческих театральных режиссеров пере- верзевское прочтение «Ревизора», и в этом – существенная разница 2.

На мой взгляд, фундаментально различаются подходы «новых истористов» и формалистов, принимая во внимание тот факт, что новизна «нового историзма» заключается не столько в понятиях, сколько в приемах и особенно в расширении материала, принятого для исследования литературоведом. Мне кажется, формалистское деление на «литературу» и «литературный быт» являлось скорее помехой, нежели помощью историко-литературному исследованию. Разумеется, деление было полезно в свое время, ибо пробуждало интерес к документальным жанрам, таким, как письмо, рассматриваемое уже в качестве текста, а не только кладезя биографической информации. Но, возможно, от перегруженности смыслом понятия «быт», о чем говорит сам Игорь Шайтанов в начале эссе, различие это переросло рамки познавательного средства, превратившись в инструмент оценочности. Оценочности (что важно), определяемой в пределах замкнутого круга: такой жанр, как письмо, перемещается из «литературного быта» в «литературу», когда за него берется значительный писатель, но в то же время значительность писателя определяется тем, насколько ему удалось отделить жанр от быта и сделать его литературным фактом.

  1. Речь в данном случае идет о недостатках, характерных для того подхода к литературе, который считается формалистским в США, но значительно отличается от русского формализма. – Прим. ред.[]
  2. Если не переверзевское, то социологическое прочтение «Ревизора» вдохновило, как известно, Вс. Мейерхольда. – Прим. ред.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2003

Цитировать

Келли, К. Еще раз о «новом историзме» / К. Келли // Вопросы литературы. - 2003 - №4. - C. 48-60
Копировать