Не пропустите новый номер Подписаться
№1, 2011/История русской литературы

Два ухода: Гоголь, Толстой

История русской литературы

Сергей БОЧАРОВ

Два ухода: Гоголь, Толстой

1

Сто лет назад уход Толстого из Ясной Поляны и из жизни был мгновенным событием, уложившимся в десять дней, на самом же деле это было событие длительное, многолетнее, которое готовилось и продолжалось на протяжении по меньшей мере трех десятков лет, со времени «Исповеди» (1879). Это было критическое событие, открывшее взгляд на многое в нашей словесности до Толстого и после него. Мгновенное событие, столько вокруг себя осветившее.

За сто лет мы к «уходу Толстого» привыкли — но вот специально к столетию является книга Павла Басинского, в которой решительный пересмотр классической формулы становится пунктом едва ли не центральным, во всяком случае терминологически специально подчеркнутым. Пересмотр объявлен прямо в заглавии книги: «Лев Толстой: бегство из рая». О классической формуле автор книги помнит, рассказывает же в книге о том, что в знаменитой и всем известной жизни писателя вместо нее получилось.

«Толстой вынашивал свой уход в голове двадцать пять лет как великое произведение. Он неоднократно редактировал его и даже, как видим, на бумаге. Но в конце концов он совершил его спонтанно и как будто не вовремя. Ну не уходят в леса, когда за окном стоит промозглая осень, переходящая в зиму»[1].

Не уходят в леса — здесь это к тому относится, что тут же рядом цитируется в подтверждение, что Толстой в то же время вынашивал «в голове» и даже «на бумаге», — письмо о том, «как индусы под 60 лет уходят в леса…» «В голове» вынашивался буддийский уход — в биографической реальности было бегство почти паническое.

Но что на протяжении тех самых десятилетий он вынашивал в своей творческой голове? «В голове» художника Толстого в это самое время что совершалось? В эту сторону, в эту голову автор солидной книги удивительно мало смотрит. Не художник Толстой герой этой книги. Если толстовский мир и присутствует здесь, то интересует он автора лишь своими героями-беглецами — от Оленина до старца Федора Кузмича, — в которых таится и для автора скрывается за которыми их вечный автор-беглец. Само же биографическое основное событие, назвать ли его уход или бегство, совершается вдалеке от творчества Толстого, упоминаемого лишь на большом отдалении. Герой этой книги — Толстой-семьянин и чувственный человек, божество яснополянского рая и его разрушитель, и во всем этом крупном образе — человек религиозный и философский. Такого героя мы получаем от Павла Басинского и о нем узнаем от автора много. Только не о Толстом-художнике, который в этой крупной фигуре все-таки составлял основное лицо. И отношения этого основного лица с религиозным и философским Толстым и были сюжетом ухода.

Жизнь художника была полем сюжета ухода, с невниманием же к художнику исчез и сюжет. Осталось бегство, детективного типа интрига. Квалификацию события, центральное слово, автор книги с вызовом изменил, заменил, но изменилась и вся картина события: оно раздробилось и измельчало.

Собственно, автор формулирует верно: он вынашивал в голове свой уход как «великое произведение» и в самом деле осуществил его «спонтанно и как будто не вовремя». Так и было. Но, в отличие от «бегства», уход совершался в пространстве осмысленном — это был уход не «в леса», как у того индуса, это был уход из Ясной поляны в Оптину пустынь. И спонтанное мгновенное событие на просторах нашей литературы отозвалось таким резонансом уже независимо от Толстого, от самого его имени! В книге М. Виролайнен сформулировано такое явление русской словесности, как «архетип ухода», развернутый в сторону от Толстого, в сторону Достоевского (при статье «Фома Опискин и Иван Грозный»)[2]. «Архетип ухода» — вот резонанс, который мог ли образоваться в истоке своем без «ухода Толстого»? В той же книге еще один сильный пример в обоснование «архетипа» — такое открытие М. Виролайнен, как «Последнее странствование Степана Трофимовича» в «Бесах», многими чертами пророчившее будущий уход Толстого и его заранее пародировавшее еще при жизни его[3]. Пророчившее, конечно, непреднамеренно, но тем более необыкновенно — литературное событие, предвещавшее почти в подробностях действительное событие жизненное в той же русской литературе, словно бы из нее выходящее, уходящее. Такой переход из литературного эпизода в скорую будущую реальность — как будто в нашей литературе пример единственный.

2

В те последние десять дней это было и вправду похоже на бегство, но сразу было сказано с разных сторон — уход. Было найдено сразу верное слово, ответившее значению и размеру события. Уход как событие, действие, давшее формулу символическую. Событие не случайное и лишь показавшееся «спонтанным», событие, издавна подготовленное, — с какой поры, он сам уже вспоминал за много лет до того (в 1894-м): «Время это, 1881 год, было для меня самым горячим временем внутренней перестройки всего моего миросозерцания, и в перестройке этой та деятельность, которая называется художественной и которой я прежде отдавал все свои силы, не только потеряла для меня прежде приписываемую ей важность, но стала прямо неприятна мне по тому несвойственному месту, которое она занимала в моей жизни и занимает вообще в понятиях людей богатых классов» (30, 3-4)[4].

Прежняя художественная деятельность потеряла прежнюю важность и привлекательность — и в этом была перестройка всего миросозерцания. Если тогда начинался уход, то начинался он уходом от себя самого — художника. Это было уже не первое на его пути литературное отречение («Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил. Отчего? трудно сказать» — пишет он в конце 1859 года Б. Чичерину, отходя от литературы в яснополянскую педагогику и в то же время признаваясь в тяжести отречения: «мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне» — 60, 316), — но на этот раз не сравнимое с прежними по философскому обоснованию и жизненной радикальности. Не только литературная деятельность потеряла важность, но прямо сделалась неприятной (а при прежних кризисах все-таки оставалась «лучшей в мире»). Прежние кризисы и отречения были еще преходящими (письмо Чичерину пишется накануне возвращения к «Казакам» и приступа к «Войне и миру» в начале 60-х) — теперь это был поворот всей жизни. Главное же, что это было религиозное отречение, пользуясь формулой, в свое время введенной В. Жирмунским[5].

В творческих дневниках Л. Гинзбург такая запись: «Русская традиция отречения от своих творений — гоголевская, толстовская — подхвачена была Пастернаком. В ней таится своего рода неуважение к читателю, для которого эти творения стали высоким духовным опытом»[6].

Здесь у Лидии Яковлевны обида на Пастернака, отрекавшегося от своих ранних стихов. А традиция, к какой примкнул Пастернак, определяется как гоголевская, толстовская. Обширное суждение строится в кругозоре, о котором выше была уже речь, когда только лишь заходила речь об «уходе Толстого»; речь заходила о том, что это событие открывает взгляд на многое в нашей литературе до Толстого и после него. Вот и открыло взгляд на то, что откликнулось — через Толстого как центральное звено обширного межличностного сюжета — между Гоголем и Пастернаком.

Традиция гоголевская, толстовская. Сближение точное: именно эти двое в XIX веке дали пример ухода в том биографически-творческом смысле, о каком мы здесь строим этот сюжет. В том особом смысле, какой мы после Толстого стали вкладывать в это слово. И событие литературное в обоих случаях имело характер события религиозного. В том и другом случае это было религиозное отречение7.

Конечно, гоголевско-толстовскую параллель не первая Гинзбург заметила, ее отмечали многие, и ее устанавливал сам Толстой в своей первой статье о Гоголе, где называл его нашим Паскалем: «Сорок лет уже лежит под спудом тот Гоголь, каким он стал после возрождения…» (26, 649). Это сказано, когда сам Толстой переживает собственное возрождение. И вот в эту пору он перечитывает новыми глазами гоголевские «Выбранные места», и 14 октября 1887-го пишет Н. Страхову: «Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад <...> 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство» (64, 106-107).

Это пишется в самый разгар новой деятельности Толстого: по читающей России расходятся бесцензурные копии «Исповеди» и «В чем моя вера?» и появляются заграничные их издания (1884, 1885), и несколько лет уже прошло с предсмертного письма Тургенева (на которое Толстой тогда не ответил) к «великому писателю Русской земли» с призывом вернуться к литературной деятельности. И в этот момент он оглядывается на Гоголя, признавая в нем своего предтечу.

«Исповеди» Толстого предшествовала «Авторская исповедь» Гоголя. У того и другого художника на пути поворота был отход от прирожденного им художественного слова к слову прямому и личному, к тому же исповедальному. «Работа не художественная и не для печати» — Толстой сообщает тому же Страхову (62, 504). «Исповедь» это рассказ о событии не литературном, а жизненном, которое привело к повороту. К нему привела «остановка жизни» — так это здесь у него называется. Остановка жизни при мысли о неизбежной смерти и нерешенном религиозном ответе на эту мысль. Если такой ответ не решен, остается один вопрос, который ставит все привычное прежнее под сомнение, — и привычное писательство прежде всего. Вопрос один: «Зачем? Ну, а потом?» (23, 10). И здесь Толстой как будто цитирует Гоголя, перед которым за тридцать лет до того вставали те же вопросы: «Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это?» (VIII, 440[8]).

Перед Гоголем эти вопросы вставали, когда он писал поэму, и продолжали вставать, когда он ее продолжал писать. Вопросы тоже требовали ответа религиозного: что значит эта «тьма и пугающее отсутствие света», которые видел он и сам формулировал по случаю «Мертвых душ» (VIII, 294) и где из этого состояния выход? Вопросы, художника Гоголя подавившие и тоже вызвавшие остановку жизни на все последние десять лет после первого тома поэмы. Остановку жизни, которая разрешится лишь смертью. Через несколько творческих самосожжений самосожжением жизненным. Борьба художника продолжалась все эти десять лет, но как она продолжалась? Об этом скажет С. Аксаков после смерти его: «У Гоголя было два состояния: творчество и отдохновение. Первое давно уже, вероятно вскоре после выхода «Мертвых душ», перешло в мученичество, может быть, сначала благотворное, но потом перешедшее в бесполезную пытку»[9]. Пытку, о которой он сам говорил, что, «как честный человек, я должен положить перо». А делая это признание в своей исповеди, он в соседних строках повторял, что знает только одно наслажденье — «наслажденье творить», и для него то же самое — не писать и не жить (VIII, 459). Что и подтвердилось в конце концов.

Гоголевский уход, на десять лет растянувшийся, как потом на тридцать лет растянется толстовский уход. У того и другого уход из искусства открывал путь к уходу из жизни.

После первой статьи о Гоголе Толстой напишет о нем вторую статью уже в самом конце, в 1909-м, уже церковно отлученный, и вот на путь Гоголя он посмотрит теперь иначе. Он сам поставил себя вне церкви, и своего предтечу он теперь судит за искание выхода на ложных путях церковного христианства. Гоголь искал оправдания и спасения своему искусству на этих ложных путях. Две, по оценке Толстого, ошибки Гоголя: он продолжал приписывать самому искусству «несвойственное ему высокое значение» и хотел связать его с «еще менее свойственным религии низким значением церковным». По обеим этим линиям он теперь радикально разошелся с гоголевским «несмелым, робким умом». Помянув при этом контрастом к запутавшемуся робкому мыслителю «бодрого, ясного, незапутанного Пушкина» (38, 50-51).

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2011

Цитировать

Бочаров, С.Г. Два ухода: Гоголь, Толстой / С.Г. Бочаров // Вопросы литературы. - 2011 - №1. - C. 9-35
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке